Каторжная страсть (Марина Цветаева по ту сторону мифа)

Литературоведческая статья о Марине Цветаевой, об истоках её душевной трагедии и о той высоте, которую она тщетно пыталась взять. Ирина Корсунская.

I

Это случилось со мной давно, ещё во времена воинствующего соцреализма, дефицита хороших книг в масштабе страны и сугубо провинциального незнания самиздата. Тогда ошалевшая от одиночества и гордыни душа, возжелав стать всем, рисковала остаться неузнанной и не званой, распалённая воображением жажда любви – непонятой, а все канонизированные семьёй и школой классики были давно (быть может, на ту пору поверхностно?) усвоены и посему лишены остроактуального качества и смысла. Тогда же подаренный мне московским другом том А. Ахматовой ничем особенным не удивил и дней не скрасил.
И вот однажды, читая одну из антологий любовной лирики, я наткнулась:

Любовь! Любовь! и в судорогах и в гробе...

Вот именно: эти восклицательные знаки... И обязательно в судорогах! И даже, не исключено, во гробе!.. Ибо воистину: 

Где отступается Любовь,
Там подступает Смерть-садовница.

Смерть в ту пору понималась мною отвлечённо, но однозначно: как прекращение жизни. Но Любовь...
Поэтому после, расправив уже онемевшие от судорог члены, не напрягаясь, не страдая, хотелось вздохнуть полной грудью и просто отдаться этой стихии, смутно угадывая за ней идею изначальной субстанции.

Боль, знакомая, как глазам – ладонь,
Как губам –
Имя собственного ребенка.

Спустя некоторое время попался мне другой сборник, где стихи Цветаевой так же выдавались аптечной дозой.

Тоска по родине... Давно
Разоблаченная морока...

Ага! Значит, эмигрантка... Это подогревало интерес. «Мне совершенно всё равно, / Где совершенно одинокой / Быть...» Всё было так знакомо, но так ново по силе выразительности, энергии, бьющей через край, по способности ничего не таить и ни за какие привычные и обязательные (для нас тогда!) условные ценности не прятаться...
Прочитанная вскоре большая статья в «Комсомолке» только подкинула дров в разгоравшийся уже костёр страстного увлечения:

Око и бровь! Перст и ладонь!
В самый огонь! В самый огонь!

А уж знаменитая «Попытка ревности» ещё остававшуюся иллюзию возможного компромисса с миром «бессмертной пошлости» «ударом весла» просто сокрушила!
И были песни на её стихи в популярном телефильме, были с трудом раздобытые номера толстых журналов с восторженными и сдержанными статьями о ней, с публикациями подборок и писем, детским дневником её дочери Али...
А ещё через несколько лет (где-то в начале 80-х) М. Цветаеву, уже в двухтомном издании, можно было «достать» и в самой что ни на есть «глуши забытого селенья» – особенно сотруднику библиотеки; а уж в областном городе, куда давно протянул свои щупальца чёрный книжный рынок, и вовсе открывалась возможность приобретения собственной книги.
И вот со страниц её хлынуло на меня «ненасытное множество», выстроившееся постепенно в череду историко-литературно-мифологических воплощений: Психея, Ева, Лилит, Афродита, Эвридика, Ариадна, Федра, Сивилла, Жанна д’Арк, Офелия, Марина Мнишек, Манон, Кармен, Магдалина, Агарь, Юдифь, Брунгильда, Амазонка, Царь-Девица и ещё, ещё; и уже поближе к переменчивой действительности: дерзкая честолюбивая девочка, вечно влюблённая женщина (включая лесбийскую любовь), соломенная вдова белоэмигранта, несчастная мать, представительница богемы, «островитянка с далёких островов», упорная труженица пера, поэт Божией милостью, небожительница, легкомысленное исчадие галантного века, «кабацкая царица», «птица Феникс», ученик – «мальчик светлоголовый», воинствующая бессребреница, мечтающая о розовом платье, брошенная любовница, вечная изменница, верная жена, вещая сомнамбула и прозорливица, патриотка России, «душа, родившаяся где-то», жертва времени и обстоятельств, самоубийца по убеждению...
Ипостаси, ипостаси, ипостаси... И всё-то подлинные, искренние, живые и почему-то такие узнаваемые, вроде сама я была всем этим когда-то...
А, может быть, не была?.. 
Но Цветаева и этот случай предусмотрела:

А может, лучшая победа
Над временем и тяготеньем –
Пройти, чтоб не оставить следа,
Пройти, чтоб не оставить тени

На стенах...
               Может быть – отказом
Взять? Вычеркнуться из зеркал?
Так: Лермонтовым по Кавказу
Прокрасться, не встревожив скал.

Эти строки особенно помогали, когда, нагулявшись вволю переулочками чужого космоса, я рисковала затеряться в нём, так и не поняв собственной судьбы и назначения.
А разгуляться было где! И как! Ведь одних мест и ситуаций, где и в которых Марине в детские годы сопутствовала её сестра Ася, той вполне хватило, чтобы написать впоследствии объёмный том воспоминаний. А культурное окружение сызмала, а возможность читать любые книги, а встречи, встречи, встречи, и опять же сами стихи! Но и здесь Марина целительно прошлась своим пером, предупредив возможность самой светлой зависти:
«Не хочешь ревности, обиды, равнения, ущерба – не тягайся – предайся, растворись всем, что в тебе растворимо, из оставшегося же создай видение, бессмертное. Вот мой завет какой-нибудь моей дальней преемнице, поэту, возникшему в женском образе» («Пленный дух»).
Это был значимый урок любви, в дальнейшем сыгравший свою роль, повлиявший на высвобождение моего независимого творческого начала.
Но тогда не это было главным. Более всего укрепляло тогда другое: явление Цветаевой с её нарочито-болезненным протеизмом, выкликаемым громоподобно, маяковски поставленным голосом – оправдывало меня в собственных глазах со всем моим субъективным, для меня одной существующим миром. «И так сильно во мне тяготение ко всякому одинокому мужеству, что, отлично зная мутные источники (курсив мой – И. К.) этого, не могу – любуюсь!» – выписывала я в тетрадку понравившиеся строки из очерка «Открытие музея». И уже словно со скрижалей завета заворожённо считывала подлинную апологию того, что в те времена ещё принято было клеймить буржуазным индивидуализмом:
«В каждом из нас живёт божественное мерило правды, только перед коей прегрешив, человек является лжецом. Мистификаторство в иных устах уже начало правды, когда же она дорастает до мифотворчества, оно – вся правда» («Живое о живом»).
И так уж лихо закручена, так замысловато скроена, так отважно заявлена эта мысль, что своевременно и уместно перейти от неё к разбору самого цветаевского мифа, каким он видится мне спустя десятилетия со времён поверхностного с ним знакомства.
 
II

То, что Марина Цветаева в общепринятом смысле не солгала ни разу ни себе, ни читателю-потомку – ни единой буквой не солгала, – доказывать нет нужды. «Так на полном скаку погонь» неумолимой судьбы и собственного темперамента никогда не писала она, выполняя социальный заказ, под давлением обстоятельств, подчиняясь диктату среды, уступая требованию внутреннего цензора (не говоря о внешнем!), конъюнктурной моды, в расчёте на карьеру. Правда, избежав прямой заангажированности, уступила она ещё в 20-х годах не менее бешеному темпу-ритму эпохи и тем самым выполнила некоторые заказы времени (в том числе и тематические, как поэма «Перекоп»), но и это проделала она с громадным вздохом обречённости, на что указывает её статья 1932 года «Поэт и время». И здесь видится лишь формальная уступка, попытка как можно рельефнее, экспрессивнее, современнее вписаться в эпохальный свиток. Правда, с 30-х годов в расчёте на заработок она вынуждена была отдавать преимущество прозе, а не стихам, но проза всегда оставалась чисто лирической – как продолжение стихов.
Одним словом, Цветаева сотворила о себе миф, достойный не только бесчисленных литературных исследований, но и глубокого сопереживания потомков, непосредственного соучастия читателей, восхищения и благоговения поэтов, миф, на который трудно лично равняться, но который легко и удобно цитировать, декламировать, переиздавать. Миф этот так захватывающе-ярок, так вызывающе-заразителен, что вот и мне захотелось с ним повозиться и покопаться в нескольких его аспектах: а вдруг обнаружу такое, чего ещё никому не угляделось...

* * *

Спросите сегодня у любого поклонника её дара и её судьбы: в чём состояла эта глубоко личная трагедия? Надо думать, заявят примерно следующее: ну, во-первых, в том, что была «одна из всех – за всех – противу всех»; во-вторых, что «в мире мер» была безмерна, а потому, в третьих, не суждено ей было соединиться как «равной – с равным...»
С другой стороны, существует позиция куда более сдержанного и скептического отношения к этим «страстям». Так, например, по мнению известного литературоведа С. Аверинцева, Цветаева явилась последней жертвой на алтаре, установленном символистами. «Вспомним, – пишет он, – что Цветаева рисует бытие Андрея Белого или Волошина без малейшего чувства дистанции, включаясь в игру, «подыгрывая» им, доводя до конца от них исходящую стилизацию реальности». Ну, добавлю я от себя, а ежели объект обожания оказывается меньшим её самой, он, напротив, приспосабливается под автора, – огонь, таким образом, продолжает раздуваться, и старый романтический принцип «горения» остаётся незыблем. Так, читая знаменитый цикл, посвящённый А. Ахматовой, понимаешь, насколько сама она временами здесь только предлог:

Ты, срывающая покров
С катафалков и колыбелей,
Разъярительница ветров
Насылательница метелей,

Лихорадок, стихий и войн,
– Чернокнижница – Крепостница! –
Я заслышала грозный вой
Львов, венчающих колесницу.

Подобные масштабы чувств, в сочетании с их обострённой интимностью, самой адресатке этих стихов всегда казались «безвкусицей», чем-то в изящной словесности крайне неуместным. Да что Ахматова! Всепроникаемый, но неизменно отстранённый от всего и ко многому терпимый В. Брюсов ещё по поводу «Вечернего альбома» заметил:
«Когда читаешь её книгу, минутами становится неловко, словно заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру и подсмотрел сцену, видеть которую не должны бы посторонние».
Вот именно тогда-то, в самом начале, и была сделана заявка на «безмерность» и, заодно, всеядность:

Всего хочу: с душой цыгана
Идти под песни на разбой,
За всех страдать под звук органа
И амазонкой мчаться в бой;

Гадать по звёздам в чёрной башне,
Вести детей вперёд, сквозь тень...
Чтоб был легендой – день вчерашний,
Чтоб был безумьем – каждый день!

...И на всю последующую эпопею упоительнейших страданий:

От тебя, утомлённый анатом,
Я познала сладчайшее зло...

Так я, листая книгу в который раз, перечитываю текст за текстом; рискуя себе опротиветь, становлюсь чем-то вроде дотошного психоаналитика и вдруг... в самом деле натыкаюсь на то, что могло случиться гораздо раньше:

Я помню первый день, младенческое зверство,
Истомы и глотка божественную муть,
Всю беззаботность рук, всю бессердечность сердца,
Что камнем падало – и ястребом – на грудь.

И вот – теперь – дрожа от жалости и жара,
Одно: завыть, как волк, одно: к ногам припасть,
Потупиться – понять, – что сладострастью кара –
Жестокая любовь и каторжная страсть.

И снова чувство ностальгии охватывает меня. Как любила я некогда эти чеканно-огнедышащие строки! Но как же многое, многое в её жизни – и в судьбе искусства ХХ столетия – определило именно это: «божественная муть».
Вот только «каторжная страсть» стала знамением индивидуальным.

* * *

Пересказывать историю бесчисленных цветаевских увлечений (а также всех её мытарств и фронд) – занятие долгое, к тому же чисто компилятивное: достаточно обратиться к книгам и публикациям А. Саакянц, М. Белкиной, И. Кудровой, В. Лосской, В. Швейцер, на худой конец, американки Л. Фейлер, к её собственным письмам и прозе. Однако воспользоваться некоторыми данными из этих материалов для своих целей мы всегда вправе.
«Мой любимый вид общения – потусторонний: сон: видеть во сне.
А второе – переписка. Письмо как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же...»
А вот ещё:
«Память – всё помнит, сердце же – когда прошло! – ничего... Я просто скажу: „Это была другая” – и может быть: „Я с ней не знакома...”»
В последнем обстоятельстве, впрочем, нет ничего удивительного: в основном все люди таковы – никакое переживание в человеке не вечно. И обыкновенно, человек, даже будучи поэтом, раз-другой обжёгшись на «великой» страсти, больше на такие порывы не отваживается. Более того, сами объекты, способные заронить искру большой любви, в жизни (я полагаю, даже и в столичной литературно-художественной среде) во все времена не так уж и многочисленны. Но Цветаева, вопреки тому, что почти все её увлечения в обычном смысле не имеют взаимности, их всё множит и множит, проживая каждый такой случай как некий единственный, на грани жизни и смерти. Теория её несмирения лучше всего выражена в известном по многим публикациям письме к А. Бахраху 1923 года, и здесь мне придётся основные места из него ещё раз повторить:
«Двадцати лет, великолепная и победоносная, я во всеуслышанье заявляла: „Раз я люблю душу человека, я люблю и тело. Раз я люблю слово человека, я люблю и губы. Но если бы эти губы у него срезали, я его бы всё-таки любила”.
И десять лет подряд в ответ непреложно:
– „Это Романтизм. Это ничего общего с любовью не имеет. Можно любить мысль человека – и не выносить формы его ногтей, отзываться на его прикосновение – и не отзываться на его сокровенные чувства. Это – разные области. Душа любит душу, губы любят губы, если Вы будете смешивать это... Вы будете несчастной”.
Милый друг, есть доля правды в этом, но постольку, поскольку Вы – цельное, а другой – раздробленность. В большинстве людей ничто не спевается, сплошная разноголосица чувств, дел, помыслов: их руки не похожи на их дела и их слова – на их губы. С такими, т.е. почти со всеми, эти опыты жестоки и напрасны. Кроме того, по полной чести, самые лучшие, самые тонкие, самые нежные так теряют в близкой любви, так упрощаются, так грубеют, так уподобляются один другому и другой третьему, что – руки опускаются, не узнаёшь: Вы ли? В вплотную любви в пять секунд узнаешь человека, он явен – и слишком явен! Здесь я предпочитаю ложь. Я не хочу, чтобы душа, которой я любовалась, которую я чтила, вдруг исчезла в птичьем щебете младенца, в кошачьей зевоте тигра, я не хочу такого самозабвения, вместе с собой забывающего и меня. Была моложе – ранило, стала старше – ограничилась высокомерным, снисходительным (всегда страстным) любопытством. Я стала добра, но за такую доброту, дружочек, попадают в ад. Я стала наблюдателем. Душа, укрывшись в свой последний форт, как зверь наблюдала другую душу – или её отсутствие. Я стала записывать: повадки, жесты, словечки, – когда в тетрадку, когда поглубже. Я убедилась в том, что именно в любви другому никогда нет до меня дела, ему дело до себя, он так упоительно забывает меня, что, очнувшись, – почти что не узнаёт...
Но в глубокие часы души... все мои опыты, все мои старые змеиные кожи – падают. Любя шум дерева, беспомощные или свободные мановения его, не могу не любить его ствола и листвы: ибо – листвой шумит, стволом – растёт! Все эти деления на тело и дух – жестокая анатомия на живом, выборничество, эстетство, бездушие... Это – деление живого, насилие, оскорбление, я не могу, чтобы во мне выбирали, посему: изымаю себя из употребления вовсе, иду в мои миры, вернее, вершу свой мир, заочный, где я хозяин!»
Эта трагедия вечного ненахождения в процессе самоуничтожений и новых рождений в конце концов приобретает у М. Цветаевой характер навязчивой самоценности. В глаза не видев человека, начинает она с ним переписку, длит и длит «волшебную игру» и, как сказано у М. Белкиной, «творит заочный миф». А не получив вовремя ответа, разражается целым каскадом жалоб: «Друг, я не маленькая девочка (хотя – в чём-то никогда не вырасту), обжигалась, горела, страдала – все было, – но так разбиваться, как я разбилась о Вас, всем размахом доверия – о стену! – никогда. Я оборвалась с Вас, как с горы...»

Так писем не ждут,
Так ждут – письма...

Далее следовали стихи, которые впоследствии, при новых обстоятельствах и новой страстной привязанности, зачастую перепосвящались.

Так счастья не ждут,
Так ждут – конца:
Солдатский салют
И в грудь – свинца
Три дольки. В глазах красно.
И только. – И это – всё.

Уже не раз отмечалось, что всё цветаевское многообразие любовной лирики – это всегда напряжённая непосредственность переживания, или же своеобразная авторская «философия» на ту же тему – философия «часа души», «наклона слуха», «заочности».

Кастальскому току,
Взаимность, заторов не ставь!
Заочность: за оком 
Лежащая, вящая явь.
Заустно, заглазно,
Как некое верхнее la,
Меж ртом и соблазном
Версту расстояния для...

Но вот что характерно: эти частоты пульса, эти утонченнейшие, порой на грани словесных возможностей, синтаксические построения со всей их изысканной инструментовкой, – этот, как правило, размах вширь – всегда затрагивают области эмоций, ощущений, чувств, но никогда не распространяются на амплитуду колебаний духа. «Вящая явь» – это не более чем её идеально разыгравшееся воображение, тот самый пресловутый эскапизм (бегство в иллюзию), что рано или поздно натолкнётся на «глухую стену пространства».
И так снова и снова.
«Я хотела бы друга на всю жизнь и на каждый час (возможность каждого часа). Кто бы мне всегда, даже на смертном одре радовался».
Трудно воздержаться от ещё одной знаменательной выдержки – из письма мужа Марины Ивановны С. Эфрона, адресованного М. Волошину:
«М. – человек страстей: гораздо в большей мере, чем раньше – до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану – для неё стало необходимостью, воздухом её жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда... всё строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предаётся ураганному же отчаянью. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что – неважно, важно, как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.
Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние.
И всё это при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются... Всё заносится в книгу. Всё спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – всё обращается в пламень. Дрова похуже – скорее сгорают, получше – дольше».
«Зоркий холодный ум» Цветаевой отмечался и другими свидетелями её речей и поступков не однажды. Такой ум вообще – принадлежность мастера («Я знаю, что Венера – дело рук, / Ремесленник – и знаю ремесло...»), и в этом смысле «прадеду – товарка» (т.е. Пушкину) действительно соответствует некоторыми своими чертами. (Вспомним, как «гений чистой красоты» А. П. Керн в письме к А. Вульфу становится у Пушкина «вавилонской блудницей»). Но «чудное мгновенье» – это миг запечатления «гения чистой красоты» в Вечности, а в таком глобальном контексте вопрос о  реальном прототипе и сопутствующих обстоятельствах при чтении пушкинского стихотворения как-то сам собой отпадает. (Да и кто знает, было ли оно изначально посвящено реальной женщине!) Не то у  Цветаевой: 

Минута: минущая, минешь!
Так мимо же, и страсть и друг!
Да будет выброшено ныне ж –
Что завтра б – вырвано из рук!

Да, героиня Цветаевой (а, по сути, она сама) в самый миг любви уже знает, что микромиру  этому суждено погибнуть («то никогда не начиналось, что кончилось...») и что таких миров – бесчисленное число. Но она длит и длит этот Миг тем, что она эти миги множит и множит, в который раз разыгрывая мистерию смерти и воскресения собственной души, создавая ей некую искусственную, а потому дурную бесконечность. Космос Цветаевой – это бесконечно дробящаяся вселенная, где каждый клочок земли, каждый атом – узурпаторски претендует на историю сотворения собственного мира, на котором его создатель – он же и отторженное ребро его со всеми вытекающими последствиями – ждёт светопреставления своей души каждую минуту.
Проблема различия природы мужской и женской влюблённости (как и сексуальности в целом) не раз затрагивалась мыслителями. «Пол в мужской природе частичен, пол в женской природе целостен... Женщина вся пол... Притязания женской любви так безмерны, что никогда не могут быть выполнены мужчиной. На этой почве вырастает безысходная трагедия любви», – говорит Н. Бердяев. Примерно то же утверждает и Отто Вейнингер в книге «Пол и характер». С другой стороны, он отмечает, что «все знаменитые и духовно выдающиеся женщины всегда выказывают многочисленные мужские черты характера». Здесь-то, скорее всего, и следует искать объяснение этому сгустку противоречий цветаевской влюбчивости. Женское естество её каждый раз требует полной отдачи, причем в масштабах доселе небывалых, при обстоятельствах безнадёжных, и потому создаётся миф, а мужской хладнокровный анализ уже невидимо этот собственный миф препарирует... Но анализ всего лишь одна сторона целостного и полноценного человеческого мышления, она предполагает свою противоположность (синтез!), на которую Марина Ивановна почему-то вечно оказывается неспособна. И потому поэзия её при уровне мастерства, недосягаемого прежде для женщины, при высочайшей степени энергетической насыщенности, принимаемой часто за мужественность, – поэзия эта своей эмоционально-сущностной стороной остается напропалую женской. Иногда создаётся впечатление, что Цветаева хочет выговориться за  женщину, промолчавшую все века, и здесь мы наблюдаем женское начало, сублимированное до отчаянно-трагической кульминации, а  порой, и доведенное до абсурда. 
 
* * *

Помнится, впервые Анна Саакянц констатировала (а после это стало общим местом), что в М. Цветаевой вечно боролись два начала – Ева и Психея, – и что это отразилось на символике её стихов. Собственно, это и  есть самая общая схема противоречивости женской природы. Что до Марины Ивановны, то она к систематическому самопознанию вообще  склонности не имела, теоретизировала же всегда очень стихийно, импульсивно, с  пристрастием, неумеренную душевную взвинченность порой принимая за подлинную «бытийность». Так именно будет написана даже самая «философски» серьезная её вещь 1932 года – «Искусство при свете совести» (о которой несколько позже). Но кого это сегодня смутит? – десакрализация внутренней жизни, а также одомашнивание самой философской темы (в России последнее произошло с лёгкой руки В. Розанова) для мыслителей ХХ века показательны.
А пока что в вышеприведенном отрывке 1923 года она досадует, что «все эти деления на тело и дух – жестокая анатомия на живом, выборничество, эстетство, бездушие». Это заявление столь категорично, что никак нельзя не коснуться некоторых вопросов, непосредственно с литературой не связанных. И тут придутся очень кстати её слова о дереве, предшествующие приведённой выдержке: «Любя шум дерева, беспомощные или свободные мановения его, не могу не любить его ствола и листвы; ибо листвой – шумит, стволом – растёт! Все эти деления на тело и дух...» и т. д.
Стало быть, для Цветаевой деление дерева на тело и дух (или душу) – это есть деление его на ствол, листву и своё чувственное знание о них (эмпирический опыт). Но душа открывается лишь шестому чувству, так что душа дерева вообще неосязаемо-невидима, это его сущность, это то, за чем видится вечный прообраз. Дух же дерева – это высший принцип Дерева, иными словами, то, что за просто деревом возвышается, т.е. само Древо Жизни; таким образом, непосредственно любя в дереве его ствол и крону, запах, цвет и шум, мы ещё подсознательно любим своё тайное знание о нём (а не принимая платоновского подхода к сути вещей, не стоит вообще рассуждать о душе и духе). Весьма интересно, что, выплескиваясь стихами, Цветаева как бы с разбега, со взлётной полосы вдохновения достигает часто того, до чего в рассуждениях своих не договаривается:

Древа вещая весть!
Лес, вещающий: – Есть
Здесь, над сбродом кривизн –
Совершенная жизнь:

Где ни рабств, ни уродств,
Там, где всё во весь рост,
Там, где правда видней:
По ту сторону дней.

Нет, однажды договорилась... Но понимала ли она то, что сказала? «Любить – видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили  родители», – записала как-то она в своём лирическом дневнике довольно известную максиму (её, или что-то в этом роде, любила повторять и З. Гиппиус – как свидетельствует в своих воспоминаниях И. Одоевцева).  «То есть таким, каким задумала его она сама», – утверждает в книге «Скрещение судеб» Мария Белкина, знававшая М. Цветаеву в годы её возвращения в Москву лично.
Как бы то ни было, у Цветаевой это вырвалось потому, что принцип самой Любви неизменен. В  конце концов, в любимом человеке (речь не идёт о состояниях ниже черты влюблённости: секс как похоть) мы неизменно, порой незаметно для себя, ищем Бога, а множественность увлечений – это та неизбежная для нас феноменальность, язычность этого мира, то, за чем всегда проглядывает одно лицо, один Лик. Но одно дело в экстазе обронить слово, другое – ясно сознавать. «Зоркий, холодный» цветаевский ум никогда не выстраивал системы, более того – он был против этой системы, он был воинствующе бессистемен, стихиен до такой степени, что именно в этом «наитии стихий» полагал главную суть поэзии:

Ах с Эмпиреев, и ох вдоль пахот,
И повинись, поэт,
Что ничего, кроме  этих ахов,
Охов, у Музы нет.

Так и слышится мне негодующий хор чистых словесников: во что вы хотите превратить литературу? это вам не теософия! Но не числящий литературу по духовному ведомству «словоискатель, словесный хахаль, слов неприкрытый кран», как всегда, забывает о цикличности чередования принципов хаоса и гармонии в эволюции мира, о том, что  верёвочка литературы рано или поздно должна будет сделать знакомый виток и на совершенно новом этапе повторить очень многое – без этого она просто совьётся в петлю!
Уяснив таким образом, что Цветаева душу отождествляла с вместилищем страстей и желаний, мы поймем, что она называла «бездушием», – пускай простит она нам эту вынужденную «жестокую анатомию на живом». И уже совершенно необоснованно звучат в данном контексте её обвинения в «эстетстве». Дуалистически принимая на себя разорванность сего мира и самореализуясь в страдании, она совершенно не осознает, что преодолеть его только и можно, разобравшись в составе собственной души, порой проделывая над ней именно такую «жестокую анатомию» – то есть познавая самого себя. Какое уж тут эстетство! Скорее, явление прямо противоположное, то, без чего творчество становится процессом неконтролируемым свыше, «наитием стихий», наваждением, «правдой безответственной», и в конце концов, стихийным же подчинением сугубо языковому диктату, порождающем время от времени произведения-монстры (у Цветаевой это, конечно же, «Молодец» – довольно странное переосмысление афанасьевской сказки в поэме о любви девушки Маруси к... упырю – этого самого отвратительного представителя низовой демонологии не стоит путать с романтическим Демоном). 
Итак, что такое цветаевская «безмерность» мы более-менее уяснили. Остается выяснить, что является «миром мер».
Это может быть просто земной порядок вещей, т.е. мир  видимый, феноменальный, мир социальных институтов, моральных запретов, условных святынь и т.д. Бунт, даже самый отважный, против этого мира – занятие весьма революционное, порой анархическое, иногда переходящее в хулиганство. Всем этим издавна грешили поэты. Так, к великим бунтарям против «мира мер» среди поэтов без сомнения принадлежал лорд Байрон. Эпатированием обывателей  славились А. Рембо и П. Верлен (последний к тому же был революционером слова). Вот, наконец, русские футуристы, знаменитая жёлтая кофта Маяковского... А вот несколько иной, скорее метафизический, трансцендентно-углублённый, богоборческий бунт М. Лермонтова, Ш. Бодлера, В. Брюсова (поэтов с огромной шкалой-амплитудой духовных колебаний – от сатанинской бездны до горней выси).
Что же Цветаева?

Поэт – издалека заводит речь.
Поэта – далеко заводит речь.

Планетами, приметами... окольных
Притч рытвинами... Между да и нет
Он, даже разлетевшись с колокольни,
Крюк выморочит... Ибо  путь комет –
Поэтов путь. Развеянные звенья
Причинности – вот связь его!..
……………………………….
Что же мне делать, слепцу и пасынку,
В мире, где каждый и отч и зряч,
Где по анафемам, как по насыпям,
Страсти! – Где насморком
Назван – плач!

Извечная «горбатость» поэта... Цветаева, кажется, и  тут подводит последнюю черту под тем, что в этом смысле накапливалось столетиями. Этот мир вечно наступает на неё, как враг, душит, как ночной кошмар, и в то же время вечно дразнит соблазном ещё раз испытать наитие – наваждение стихийной страсти. В чуждом мире «сутолок», «роковых скоростей», «читателей газет» ей нужны лишь две вещи: страсть и стол, чтобы в очередной раз эту страсть воспеть.
«Дать себя уничтожить до последнего атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет – мир» («Искусство при свете совести»).
То есть, свой мир, субъективный, противостоящий «миру мер»; иными словами, социуму – вместо осознания места его в Мироздании, и своего места соответственно – в нём.
Эти «развеянные звенья причинности» резко отделяют Цветаеву от русских символистов Серебряного века, увы, не в её пользу – вопреки утверждению Б. Пастернака о том, что «...Цветаева была тем самым, чем хотели быть и не могли... символисты...» «Там, где  их словесность бессильно барахталась в мире надуманных схем и безжизненных архаизмов, – пишет он дальше, – Цветаева легко носилась над трудностями настоящего творчества, справляясь с его задачами играючи, с несравненным техническим блеском» («Люди и положения»).
Что касается лёгкости и «технического блеска», по большому счёту, спорить не стану. Хотя у каждой литературной эпохи в этом плане свои задачи и свои возможности (не меняющие, в общей сложности, ничего в законах Вселенной). Конечно же, тексты М. Цветаевой куда более экспрессивны и современны, чем, скажем, стихи Мирры Лохвицкой; они всегда пропускаются через чувство, отталкиваются от факта, – и потому они лиричнее, человечески конкретнее стихов В. Брюсова, а отдельные модернистские приёмы здесь не выглядят нарочитыми, они, порой, словно взмах крыла, а не росчерк руки, искусно поставленной, как у Андрея Белого... А ещё: текстами Цветаевой воистину правит «всесильный бог деталей» (Б. Пастернак).
И всё-таки, если брать масштаб сознания, цветаевский бунт не более как своеволие в сравнении с той свободой, что открылась символистам в состоянии чистого созерцания:

Должно быть, счастья нет ни в розах, ни в луне,
Ни в трелях соловья, ни в грёзах вдохновенья,
Должно быть, есть другой могучий талисман –
Не бледная мечта; не призрачный обман,
Но жизни вечный смысл, и цель, и назначенье.
                                             Мирра Лохвицкая

Целит священная безбрежность
Всю боль, всю алчность, всю мятежность,
Смиряя властно безнадежность
Мечтой иного бытия!
                                      Валерий Брюсов

Звезда... Она – в непеременном блеске...
Но бегает летучий луч звезды
Алмазами по зеркалу воды
И блещущие чертит арабески.
                                         Андрей Белый

Примеры можно было бы продолжать и продолжать, цитируя Вяч. Иванова, Ф. Сологуба, Ин. Анненского, М. Волошина, М. Кузмина, но речь здесь не о них; (а мне всё чаще приходит в голову, что все эти периоды приобретений и потерь не случайны. Кто-то даёт литературе передохнуть от предельного напряжения Духа, чтобы, набравшись конкретных навыков и умений, исследовав тайны психики, она с этими новыми возможностями взошла ярусом выше...).*

(*Такие поэты ХХ ст. как Мандельштам, Цветаева, Бродский – прежде всего являются творцами материальной формы (по нашему определению, горизонтального развития поэзии). Однако лимит формальных возможностей на определённой стадии может оказаться исчерпан, в то время как чистая (вертикальная) мысль неисчерпаема. Возможность крестообразного развития также не исключается.)

Как видим, в отличие от Цветаевой, лучшие представители символизма обладали, как правило, высшим критерием меры – осознанием космического смысла своего буйствования. И не в том ли вообще преимущество русской поэзии прошлого, что она, при всех промежуточных срывах, ведала именно – беспредельность Всевышней меры? Будь это Лермонтов с его минутами  высоких просветлений и примирения с самим собой и с Богом («И счастье я могу постигнуть на земле, / И в небесах я вижу Бога...»), будь то Фет, мысль которого, по словам В. Брюсова,  чётко «различала мир явлений и мир сущностей» («Слепцы напрасно ищут, где дорога, / Доверясь чувств слепым поводырям. / Но если жизнь – базар крикливый Бога, / То только смерть его бессмертный храм»), или Тютчев с его  пантеизмом («Час тоски невыразимой!.. / Всё во мне, и я во всём!..»).
Даже комета Аполлона Григорьева, «Недосозданная, вся полная раздора, невзнузданных стихий неистового спора», всё-таки имеет первопричину:

                                ...Она
Из лона Отчего, из родника творенья
В созданья стройный круг борьбою послана,
Да совершит путём борьбы и испытанья
Цель очищения и цель самосозданья.

Ибо желание вобрать в себя целый мир может быть уравновешено вселенским сознанием уже присутствия во всём. С другой стороны, поэзия имеет право на увековечение множества частных истин. Но можно, проникая во множество вещей, неизменно постигать в них одно; Цветаева же, постигая разное, вечно испытывает, искушает, исследует и  утверждает самоё себя. И порой колебания её страстей достигают высоты горней, но эти взлеты кратковременны, фрагментарны, слишком резки и потому неизбежно – болезненны (так болезненна сама цветаевская просодия с её ломаным, как прерывистое дыхание, синтаксисом).

Рано ещё – не быть!
Рано ещё – не жечь!
Нежность!  Жестокий бич
Потусторонних встреч.

Как глубоко ни льни –
Небо – бездонный чан!
О, для такой любви
Рано ещё – без ран!

Ревностью жизнь жива!
Кровь вожделеет течь
В землю. Отдаст вдова
Право своё – на меч?

Ревностью жизнь жива!
Благословен ущерб
Сердцу! Отдаст трава
Право своё – на серп?

Тайная жажда трав...
Каждый росток: «сломи»...
До лоскута раздав,
Раны ещё – мои!

И пока общий шов
– Льюсь! – не наложишь Сам –
Рано ещё до льдов
Потусторонних стран!

Это стихотворение я не случайно привела целиком. Оно – один из немногих и характернейших случаев такого вот резко-скачкообразного прояснения её сознания. И, как видим, это противопоставление вожделеющей крови и «льдов потусторонних стран» как леденящей эту кровь неизвестности... Сюда же можно отнести стихотворения: «Луна – лунатику», написанное всего днем позже, «Эвридика – Орфею», «Прокрасться...», отрывок из которого приводился вначале, «Не чернокнижница! В  белой книге...» из цикла «Провода» – все написанные в том же плодотворнейшем 1923 году.

Оплетавшие – останутся.
Дальше высь.
В час последнего беспамятства
Не очнись.

Сомнамбулизм Цветаевой, переходящий в дневное сновидчество... О снах своих среди бела дня говорит она неоднократно, и эта её ипостась – сновидицы – свидетельствует сама за себя и многое объясняет в её характере и творчестве. Она вечно действует как во сне, и именно во сне, «восхищенной и  восхищённой, Сны видящей средь бела дня» открываются ей последние заветные вершины. Но взлеты эти, возносящие её на гребень волны, есть опять-таки не что иное как аффектация экстаза, тот девятый вал воображения, что неизбежно и безжалостно увлекает сознание в очередную пропасть, не позволяя ему хоть изредка спокойно созерцать безграничность и величие Океана.
Сновидчество Цветаевой, конечно же, необычайно роднит её с Блоком. Но в русской поэзии был ещё один великий  сновидец. Не сном средь бела дня, а воистину сном вещим, прозрением в ночи дышат его строки:

Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами;
Настанет ночь – и звучными волнами
Стихия бьёт о берег свой.
…………………………..
Небесный свод, горящий славой звёздной
Таинственно глядит из глубины, –
И мы плывём, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.

Именно такое сновидчество, даже поселяя в душе тревогу, просветляет её достижением катарсиса и преисполняет смысла страдания «в мире мер».

Сумрак тихий, сумрак сонный,
Лейся в глубь моей души,
Тихий, тёмный, благовонный
Всё залей и утиши.
Чувства – мглой самозабвенья
Переполни через край!..
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай!
                             Ф. Тютчев

III

«...Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встречать М. в Берлин, уже тогда почувствовал сразу, что М. я дать ничего не могу. За несколько дней до моего приезда печь была растоплена не мной. Но недолгое время. И потом всё закрутилось снова и снова. Последний этап – для неё и для меня самый тяжкий – встреча с моим другом по Константинополю и Праге, человеком ей совершенно далёким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах её друзья...»
Это продолжение отрывка письма С. Эфрона к М. Волошину, начало которого помещено выше.
«Радостный, уверенный, земной Константин Родзевич изумил и покорил Цветаеву напором страсти, решительным противостоянием и её «сонмам», и её пониманию собственных пределов и возможностей. Полюбив в ней живую земную женщину, он отказывается видеть её такой, какой она сама себя привыкла видеть – «голой душой», – сообщает нам в книге «Вёрсты, дали...» Ирма Кудрова, лично знавшая Родзевича.
«Я сказала Вам: есть – Душа. Вы сказали мне: есть – Жизнь» (из письма Цветаевой к Родзевичу).
История эта стоит особняком во всей эпопее цветаевских, по всей видимости, большей частью эпистолярных романов и заочных Любовей* и тем, что в ней на короткий срок Психея соединилась с Евой, и тем, что эта Ева была, наконец, как таковая востребована, и, конечно же, ни с чем не сравнимым творческим результатом: кроме стихотворений, выплеском двух лучших в её наследии поэм. История эта, вернее, душераздирающая драма, длилась два месяца.

(*Возможно, что исключение здесь составляло лишь увлечение Софией Парнок...)

«Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не рассталась – оторвалась! Разбив и свою жизнь и его...» (из письма Цветаевой к Бахраху).

Вздрогнешь – и горы с плеч,
И душа – горе!
Дай мне о горе спеть:
О моей горе.
Чёрной ни днесь, ни впредь
Не заткну дыры.
Дай мне о горе спеть
На верху горы.

«Поэма Горы» была создана в январе 1924 года и, по всей вероятности, взахлёб, на едином вздохе... А в марте-апреле 1923 года создавался цикл «Провода», посвященный Б. Пастернаку. Поиск равного. Следующий небольшой цикл «Двое» – ему же – будет написан уже в июне-июле 1924 года с посвящением в черновой рукописи: «Моему брату в пятом времени года, шестом чувстве и четвёртом измерении». Как видим, между этими двумя посвящениями – встреча с Родзевичем.
Теперь, уже после этой бури, Марина Ивановна как бы подводит итог:

В мире, где всяк
Сгорблен и взмылен,
Знаю – один
Мне равносилен.

Известно, что отношение Цветаевой к Пастернаку не ограничивалось интересом только дружественно-творческим. Кем бы ни была увлечена она в данный момент, образ Пастернака для неё всегда притягателен. Но Пастернак – неизменно на своей собственной орбите (как и Рильке, другой «равносущий» – именно с этими двумя завяжется у неё в 1926 году перекрёстная переписка, за несколько месяцев до смерти Рильке); и то, что орбиты двух больших поэтов в «мире мер» никогда не совпадают, заявит она в другом стихотворении знаменитого цикла:

Не суждено, чтобы сильный с сильным
Соединились бы в мире сем.
Так разминулись Зигфрид с Брунгильдой,
Брачное дело решив мечом.
…………………………….
Не суждено, чтобы равный – с равным...
…………………………….
Так разминовываемся – мы.

Но это чуть позже... Пока же, в «Поэме горы», она вся во власти ещё живой раны – сама боль, само страдание – шлёт всевозможные беды и проклятия на головы обывателей, тех, что в будущем, возможно, построят здесь, на надгробии её любви – просто дачи; которым достаточно «Любви, не скрашенной Ни разлукою, ни ножом».

На развалинах счастья нашего
Город встанет – мужей и жён,

И на том же блаженном воздухе
– Пока можешь ещё – греши! –
Будут лавочники на отдыхе
Пережёвывать барыши...

Собственно, вся эта небольшая по объёму вещь, при всем блеске её парадоксальной и взрывчатой лексики, – в общей сложности не несёт ничего нового по сравнению со всем прочим. Всё то же стихийное буйство в «мире мер», та же обречённость страсти, да извечная анафема, «безумие уст» или просто град сарказмов на ничтожный человеческий муравейник...

Твёрже камня краеугольного,
Клятвой смертника на одре:
– Да не будет вам счастья дольнего,
Муравьи, на моей горе!

Одним словом, «Гора» сия наделена её же собственными страстями... Но есть у этой поэмы «Послесловие».

Есть пробелы в памяти, бельма
На глазах: семь покрывал...
Я не помню тебя – отдельно.
Вместо черт – белый провал.

Без примет. Белым пробелом –
Весь. (Душа, в ранах сплошных,
Рана – сплошь.) Частности мелом
Отмечать – дело портных.

Это, как всегда у Цветаевой, берётся разбег. Главное – дальше.

Небосвод – цельным основан.
Океан – скопище брызг?
Без примет. Верно – особый –
Весь, Любовь – связь, а не сыск.

(«Связь» – здесь, надо полагать, religio!)

Вороной, русой ли масти –
Пусть сосед скажет: он зряч.
Разве страсть – делит на части?
Часовщик я, или врач?

На сей раз, – это «неделение» иного рода и почти откровение! Здесь подступается Цветаева к образу Божества.

Ты – как круг, полный и цельный.
Цельный вихрь, полный столбняк.
Я не помню тебя отдельно
От любви. Равенства знак.

(В ворохах сонного пуха
– Водопад, пены холмы –
Новизной, странной для слуха,
Вместо: я – тронное: мы...)

Круг – символ полноты и совершенства, Эдемского сада, Центра. Это мандала, это Ян-Инь (самостановление, индивидуация, единство согласно К. Г. Юнгу).
Так, «в ворохах сонного пуха» Цветаева, сама того не ведая, сомнамбулически, в восхождении на вершину этой Горы ХХ столетия – взлётом своего пера и души – достигает до алхимического брака! Это попадание в самую сердцевину многократно исхоженной ею окружности. Надо сказать, от стихов этих у меня по сию пору дух захватывает, но позволив коснуться Вечности, эта высокая волна тут же сбрасывает моё сердце с трона, захолонувшее, в неразборчивую бездну времени...

Но зато в нищей и тесной
Жизни – «жизнь, как она есть» –
Я не вижу тебя совместно
Ни с одной:
– Памяти месть.

Этим самым заканчивается попытка знака равенства: злорадным чувством*.

(*Говорят, что через два года Цветаева преподнесла эту поэму в подарок невесте Родзевича (М. С. Булгаковой) в кафе, в день их совместного похода за покупками накануне свадьбы...)

* * *

А потом долгие месяцы писалась «Поэма Конца». Главный её нерв – расставание двух любящих как разрывание двух сросшихся кровоточащих тел с их животной болью и полной беспомощностью того, что по-цветаевски зовется «душа».

Жжёт... Как будто бы душу сдернули
С кожей! Паром в дыру ушла
Пресловутая ересь вздорная,
Именуемая душа.

Христианская немочь бледная!
Пар! Припарками обложить!
Да её никогда и не было!
Было тело, хотело жить,

Жить не хочет.

По-настоящему эта вещь воспринимается не просто только теми, кто подобное испытал (это можно сказать о любом стихотворении и поэме вообще), а именно только в период адекватного и соразмерного переживания. В остальное время воздействует лишь мастерская сноровка, вызывая ответное восхищение речевой техникой, в то время как сама драма души, то и дело срываясь на истерику, со стороны уравновешенной сочувствия не вызывает*.

(*Так русская эмигрантская критика в Париже, пусть во многом не разглядев размеров цветаевского новаторства, интуитивно уловила многообещающий иерархический подвох: на место «вечно женственного» уверенно усаживалось «вечно бабье» (Г.Адамович).)

Парадоксально, но факт: в «Поэме Горы», написанной в самый болевой период разрыва, момент отстранённой созерцательности всё же присутствует, и не только в «Послесловии», что, скорее всего, объясняется именно пограничностью состояния автора, т. е. частичным выходом за предел земного «я» («Оттого что в сей мир явились мы – / Небожителями любви!»), а не просто за предел строфы или житейской нормы. А в «Поэме Конца» – безмерность уже чисто «цветаевская». Здесь идёт скрупулезное живописание всех оттенков страдания, испытываемого разрываемой материей «души», её вскриков и стонов, одним словом, всех стадий этой сладострастнейшей самовивисекции – мазохизма.
Вообще-то, большая любовь уже сама по себе творчество. И Марина Ивановна хорошо знает, что «творчество и любовность несовместимы», ибо «живёшь или там или здесь». К тому же, на собственном опыте постигла она вот какую старую истину: ещё в 1922 году, встретившись в Берлине с мужем, а затем переехав вместе с ним и дочерью в Прагу, она сознает, что

Никаких земель
Не открыть вдвоём.

В то же время, как мы видели выше, идея обретения сотворца, равного с равным, или же просто «другого» продолжала наполнять её до краёв. Характерно воспоминание дочери А. И. Андреевой (вдовы Л. Андреева), наблюдавшей Цветаеву в 1926 году в Вандее на берегу океана: «Я не знаю, конечно, о чём думала Марина Цветаева, глядя на море, но на её лице было странное выражение затаённой печали и страстного ожидания – как будто бы она безмолвно звала кого-то, а тот не приходил и никогда, наверное, не придёт...»
(Впрочем, это страстное ожидание всё-таки значительно ослабляется ещё в начале 1925 года с рождением сына Георгия (Мура), а точнее, на него частично перенаправляется.)
Потом будут долгие годы жизни в парижских предместьях с вечным жизненным неустройством, унизительностью ежедневной борьбы за выживание, рукопашными схватками с ненавистным бытом и строптивым противостоянием эмигрантскому литературному бомонду. В 30-х годах у неё выработается более строгий критерий отбора тем в поэзии. Пожалуй, одной из главных будет природа, всё ещё отражающая натиск технической цивилизации. И вообще она совершит переориентировку на крупный жанр поэмы, спасаясь от «взрыва, обвала, пожара» лирического стихотворения. А необходимость заработка направит её перо в русло очень личной, лирической, но всё же прозы. И окончательно сформируется культ и пафос «стола», «княжества слов», «третьего царства» (отдельно от царства небесного и земного). И ничего кроме разочарования не даст летом 1935 года наконец-то состоявшаяся встреча («невстреча») с Б. Пастернаком, прибывшим в Париж на антифашистский конгресс больным и в состоянии депрессии... И в довершение размолвок и ссор с родными разразится в её и их судьбе небывалая катастрофа и станет предвестием скорой неотвратимой гибели...
Но перед этим длительным, внешне почти безлюбовным периодом (когда страсть сублимируется, не меняясь при этом качественно, не становясь трансформацией духа, и лавина её изливается на мифических героев, на сказочного Егорушку, на Пушкина с Пугачёвым, на сына Георгия, на челюскинцев, на нечаянно подвернувшегося «сироту», на умершую и вновь воскресшую в её памяти Сонечку,  на Чехию, наконец, любимую и памятную многим, но, прежде всего, плодотворной драмой её любви...) Марине Цветаевой предстоит ещё раз очнуться от иллюзий, приняв невольный, но отрезвляющий урок от обожаемого ею Райнера Мария Рильке. В мае-июне 1926 года у них происходит эпистолярная размолвка. Цветаеву неожиданно задевают строки, где поэт (уже смертельно больной в то время) в ответ на её «лавины» говорит о необходимости творческого одиночества, а ещё о «нарушении естественного состояния, при котором тело себя не чувствует и так непроизвольно возникает созвучность (в нас самих) нашей материальной оболочке». Цветаева захлебывается обидой, не замечая слов о болезни, а в письме к Пастернаку сравнивает Рильке с «холодным, шарахающимся, невидимым, нелюбящим, исполненным себя морем». Но, надо думать, не слишком разрушила это впечатление «Элегия» Рильке с посвящением Марине, присланная ей вскоре.

...Все смеряно, всё постоянно в космическом целом.
И наша внезапная гибель
Святого числа не уменьшит. Мы падаем в первоисточник
И, в нём исцеляясь, восстаём.
…………………………………………………………
Там, в мировой сердцевине, там, где ты любишь,
Нет преходящих мгновений.
                                                     (Перевод З. А. Миркиной)

И каким же контрастом этому пантеистическому гимну звучат строки её «Новогоднего», написанного уже на смерть Рильке:

Что мне делать, в новогоднем шуме
С этой внутреннею рифмой: Райнер – умер,
Если ты, такое око, смерклось,
Значит жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть.

Вся эта поэма – чистой воды словесность, к тому же довольно косноязычная, а по сути это, что называется, – так ничего и не понять ни в жизни, ни в смерти!
ВНИМАНИЕ!!!
Это исследование помещено здесь частично (только начало). Продолжение и окончание этой статьи см. в «Марина Цветаева по ту сторону мифа»
Избранное: Марина Цветаева поэт и поэзия литературно-критическая статья
Свидетельство о публикации № 3700 Автор имеет исключительное право на произведение. Перепечатка без согласия автора запрещена и преследуется...


Проголосуйте. Каторжная страсть (Марина Цветаева по ту сторону мифа).
Краткое описание и ключевые слова для Каторжная страсть (Марина Цветаева по ту сторону мифа):

(голосов:3) рейтинг: 100 из 100
    Произведения по теме:
  • "Твой выстрел был подобен Этне..."
  • Продолжение разговора о смерти Владимира Маяковского, об отзывах-эхе на эту смерть, которое не утихает и ныне.
  • Мои встречи с Мариной Цветаевой
  • Эссе о Марине Цветаевой. Несостоявшиеся встречи сквозь время и смерть. Восприятие в народе. Андрей Вахлаев-Высоцкий.
  • Умер Борис Ткаля
  • После инсульта и продолжительной болезни скончался запорожский поэт, член Конгресса литераторов Украины, автор сайта Стихи.про Борис Ткаля.  При жизни автора вышло только две его книги, но было
  • Марина Цветаева по ту сторону мифа
  • Окончание литературоведческой статьи о Марине Цветаевой. Ирина Корсунская.
  • Серебряный век русской поэзии
  • Литературный сценарий. Сценарий литературной гостиной по произведениям поэтов серебряного века. Литературная композиция по серебряному веку. 

 
  Добавление комментария
 
 
 
 
Ваше Имя:
Ваш E-Mail:

Код:
Кликните на изображение чтобы обновить код, если он неразборчив
Введите код:

   
     
Каторжная страсть (Марина Цветаева по ту сторону мифа)