Я жил когда-то в тесной комнатёнке
под крышей из холодной жести – тонкой,
грохочущей в осенние ветра.
Когда тянуло моросью с залива,
тёк потолок. И капли – словно сливы –
стучали в жесть гремучего ведра.
Я молод был и знал в те годы голод.
Зато в окно я видел красный город –
мозаику стекла и кирпича,
квадратный вихрь поверх равнин и горок.
И если б не мешала каланча –
старинная, в разводах ржавой пыли, –
то разглядел бы те соборы, шпили,
мосты, дворцы, колонны, купола,
которыми тот город так гордился.
Но вид в путеводитель не сгодился –
однообразность, видно, подвела.
Там за стеной – на кухне – допоздна
скворчало вечно. Реяли клеёнки.
Там парились спецовки и пелёнки
в тазах, набитых пеною до дна.
В стихах тех лет –
с ребячьим пылом-громом –
я так живописал:
«…Кино, базар.
А в центре – кухня, примусы и гомон.
Всё это вкупе мы считаем домом.
И – меж нелепых споров о дровах,
о чердаке (в дни генеральных стирок) –
живём – как на отдельных островах –
в своих отдельных крохотных квартирах…»
В тот год – я помню – сильно уставал.
По молодости лет мне не хватало
силёнок рвать металл другим металлом
всю смену. И к обеду остывал
мой трудовой накал. Была же целью
всего лишь норма – без нулей и целых.
Я целый год её не добывал.
И по ночам, когда дышали стены
дневным теплом, я шёл с вечерней смены
по улицам – безлунным и нагим
от ливней света ламп дневного света.
Наверно, это было поздним летом:
я слышал редкий хруст из-под ноги.
Мне робко было. Чахлые растенья
в себе таили сумрачные тени.
Дышал мочой и кошками подъезд.
Густился сумрак под моею крышей.
И я ступал всё тише, тише, тише,
хотя и знал, что темнота не съест…
Но привыкал к полночному свеченью.
Покойней, легче становилось мне.
И засыпал.
…А в самой глубине –
подобная подводному теченью –
струилась мысль об одинокой смерти.
Привычная – как осень и весна –
она таилась, расставляла сети.
Она ждала. И вдруг – лишала сна…
И представлялось – выпукло и зримо,
с пугающей, разящей остротой, –
как я – уже безликий и делимый –
лежу, омытый, в комнате пустой…
А за окном – процвенькает синица.
На кухне – закипит в кастрюле суп.
Соседи озабоченные лица,
чуть повернув, вдоль гроба пронесут…
Но день пройдёт. Полгода. Год. И вскоре
с таким знакомым льдистым холодком –
они о стирке страстно будут спорить
с другим, обжившим комнату потом…
Но утром приходило отрезвленье.
Сырые испарения поленниц,
распяленных сорочек и трусов –
всплывали, задевая за балконы.
Они стояли кругло, как колонны,
меж дном дворов и пеленой высот.
Я наблюдал их, чай хлебал из чашки.
И думал – вы подумайте! – о счастье.
И в то же время медленно считал
шаги. Шаги шептали о печали –
как будто капли о панель стучали,
стекая вниз с наддверного щита.
Я злился, ждал, но дверь не открывал, –
хотя по ней скреблись уже нечётко,
так тихо, будто цвенькала чечётка,
всё отлетая в даль, за перевал…
Я закричал: «Входите же! Ну кто там?..»
И девушка – галчонок большеротый,
полуподвальных комнат стебелёк,
меня окинув взглядом исподлобья –
входила. И за ней влетали хлопья
печали, зла, бессмысленных дорог.
Она молчала. Да и я не спорил.
Хватал пиджак. И мы спешили к морю
в бездомной жажде солнца и песка.
Наверное, я не был справедливым,
но весь тот путь от дома до залива
меня клевала тусклая тоска.
Я понимал, что и её, пожалуй,
ко мне толкала не любовь, а жалость.
Скорее же – сознанье, что она
не так одета, чтоб в неё влюбиться,
не так красива…
Маленькая птица,
тревожная, как жёлтая стена!..
Мы шли сквозным бульваром. Здесь веками
как знак вопроса – выгибались скАмьи.
Не миновавший каждого вопрос!
По вечерам он был вопросом счастья,
семьи, уюта, отдыха отчасти.
Он почернел от пережитых гроз
и был изрезан детскими ножами:
«Любовь равняется Сергей
плюс Жанна».
Но формулу сию я перерос.
А счастья по-иному – в чём всё дело –
со спутницей искать мне не хотелось…
Я брёл за нею, пиджачишко нёс.
И море было тем желанным миром,
в котором нет ни нормы, ни квартиры
под крышею, ни смерти по ночам.
Я ощущал свободу моря глоткой,
вбирал в себя смолистый запах лодок
и забывал всевластье кирпича.
И оживал. И мог уже заметить
ряды людей под редкой тенью вётел.
И замечал, как блеклые глаза
слезились и безудержно мигали;
как вены, разрастаясь над руками,
синели, словно стылая лоза…
Пригретые случайным солнцем лета,
они сидели робко, неприметно.
Вы знаете, почти не замечал
меж стариков полдневного бульвара
одетых строго, в праздничную пару.
Всё – серое, всё виснет на плечах.
Всё – одинокость, скудость и усталость…
Потом узнал, что есть иная старость.
Тогда же видел серые рубахи
и костенел в предчувствии и страхе,
что мне такое тоже суждено.
Ночные опасенья возрождались
и опускались на морские дали
квадратным вихрем, ржавою стеной.
Хотелось плакать и кричать от злости.
И забивать во встречных, словно гвозди,
вопросы: почему так? выход в чём?..
Но люди шли устало или чуждо.
Лишь спутница – тревожная пичуга –
шептала возбуждённо за плечом:
«Вот ужас!.. Не могу себе представить,
что ты вот так опустишься под старость…
Нет! Не позволю… Я не дам… Спасу…»
Я отшатнулся – до стыда, до дрожи
поверив в правду слов неосторожных.
Я влип в слова с размаху, как в лесу
влетают лбом, лицом, душою в тину
переплетённой густо паутины.
Нет, не её надежды на меня
меня ошеломили, – а участье,
проникновенье в тайну дум о счастье
и в тайну страха смертного огня.
Я мог стерпеть нападки, боль, уродство.
Но эта злая накипь благородства…
Я отшатнулся. Тихо крикнул: «Дура!»
И побежал…
Из подворотен дуло.
Качались трубы чёрных корпусов.
Отчаянье мне сердце колотило.
И лето впереди меня катило
шумящее сквозное колесо…
Я вышел к морю. Море не узнало
меня и серой пеною метало,
пытаясь в город, в камни оттеснить.
Я всё же постоял над жёлтой бездной,
понять пытаясь: почему же бедность?..
И не сумел, конечно, объяснить.
Двенадцать. Лопнул орудийный выхлоп.
Мне показалось, что я понял выход.
Он был на удивление простым:
работать надо, то есть норму делать…
Я вытер лоб ладонью запотелой.
И расстегнул рубашку. Чтоб остыть.
Но ждать не мог. Мне так хотелось сразу
искоренить бесправность, страх, заразу –
чтоб засмеялась вся земля, чиста –
что я тотчас заторопился в город.
Комок волненья запечатал горло:
я знал, что делать. Мне казалось – знал.
И – в первый раз! – органный
вскрик сирены
ждал с нетерпеньем. Ждал начала смены.
Точил резцы. И чертежи читал.
Наивен был? Конечно, был. На диво.
А, впрочем, так ли уж я был наивен?..
Я молод был, а значит – зол и горд.
И мягче стал, а значит – много старше.
Так старше, что уже не стыдно даже
припомнить тот, пожалуй, грустный год…
Да, молод был – и мыслил, в общем, прямо.
К тому же был достаточно упрямым.
И, день разбив на сто коротких дел,
работал так, чтоб сталь в руках гудела.
И делал норму. Делал норму. Делал…
И всё же сделал в этот самый день.
И счастлив был! Таким счастливым не был
я никогда ни раньше, ни потом.
И шёл домой…
А дождь дырявил небо.
Кидался в люки бешеный потоп.
А город спал меж уличного шума.
А город обо мне не знал, не думал
ни наяву, ни в торопливом сне.
Земля, как прежде, медленно крутилась…
Но в мире всё же что-то изменилось.
А может, изменилось лишь во мне…
5 Проголосовало