Когда отец погиб за Красным Камнем, а мачеха глотнула мышьяку, – я словно в сумрак одинокий канул. Лишь помню сборы, баржу и реку, каких-то женщин с тощими мешками, парней с гармошкой, девок со смешками, какой-то гвалт ночной на пристанях, кого-то били, псы в потёмках выли... Полузнакомый дядька утром вывел по хлипким сходням на берег меня. И показал: – Всё прямо... Большаком... А там уж встретят, если не забыли...
И я пошёл по родине пешком, с котомкою, как все тогда ходили. Была дорога от кустов тесна – наверно, редко ездили подводы. Ах, родина, в тебе я не узнал твои былые пажити и воды. Откуда-то я помнил хлебный дух, клубившийся над нивами в июле. И крылья крыш. И тополиный пух. И по садам расставленные ульи...
А тут ольхою помжни поросли. И клин ржаной был васильками вышит. На три венца поднявшись от земли, торчали сплошь соломенные крыши. И – тихо. Лишь старухи в деревнях смотрели измождённо и иконно – в окладах из наличников оконных – на редкого прохожего – меня...
Они меня во мне не узнавали. И я – в родном краю незваный гость – прошёл сквозь их молчание насквозь, чтобы смятенно встать на перевале. Здесь отчий дом с вершины Вольной Горки мне должен был село моё вернуть. Но травы повелительно и горько переплели к родной калитке путь, но – дома не нашёл я. Лишь стена смотрела в дичь глазницами провалов, хотя уже лет пять, как миновала та грозная победная война.
И – поиском судьбы своей отчаян – я глухо рухнул в жгучую траву. И острые верхушки иван-чая, меня пробив, рванулись в синеву. Вспорхнули птицы – тусклые, как свечи, взглянули сверху на лицо моё, на то, как жгло, переливалось в вечность голодное сухое забытьё. И мир качался, уплывал. Но – замер...
И я очнулся, лёжа на спине: большущий пёс, светясь в глаза глазами, холодным носом трогал губы мне. Я засмеялся: наш! родной! дворовый! А он на лапы морду положил. И пасть раскрыл, как будто мыслил слово сказать – да речь случайно позабыл.
И я привстал – о землю опершись. Я понял смысл тропинки от колодца... А пёс по ней за дом куда-то вьётся. И я за ним – в спасительную жизнь. Там, за разбитым каменным гнездом, торчал домишко – скверно и нелепо воздвигнутый из брошенного хлева нуждой и женским плотницким трудом. Но всё же – дым над крышей пахнул хлебом. И два оконца жили на лице. И бабушка стояла на крыльце.
Мне показалось: прошлое вернулось. Я обмер – не желая замечать, что бабушка как будто бы согнулась и на лице – пяти смертей печать. Я их не видел, став на миг былым: далёким, голозадым, солнцеликим, когда все дни – вишнёвы и белы, все пчёлы – медоносны и велики. Я был готов кричать и мчаться слепо – закрыв глаза – в спасительный подол... Но бабушка, шепча, крестилась в небо. И я оставил слёзы на потом. Угрюмо ждал какого-нибудь знака. И понял, что давно уже не тот. И всё не так, как помнил я. Однако стоял – смотрел, как преданно собака хвостом стучала, лёжа у ворот.
А бабушка – почти насквозь бела – себя перстами медленно крестила: – Ах, Марья, Марья! Надо ж – учудила... Хоть мачеха, но всё же мать была. Теперь – как выжить? Господи! Скажи!..
Но – меж молитв – с хозяйственностью древней: – Ты узелок-то в сенцы положи. А в избу погоди: там Клавдя дремлет. Ещё петух-от зорьку не певал – она уж десять копен накосила. Умаялась... У баб – какая сила? А ты поди поспи на сеновал. И мне – гляди-ко! – в огород пора...
Знакомые крестьянские уроки! Я понимал их. Но среди двора мне было сиро, зло и одиноко. Не знал я, затуманившись тогда, что чувство одинокости на свете в меня проникло раз и навсегда. И с той минуты бесприютный ветер мне вечно будет душу бередить. И я не раз ещё почту за счастье простое человечное участье...
Но это было где-то впереди. Пока ж я тьму ощупывал негромко и клал на кадку утлую котомку. Дверь в горницу открытою была. И я смотрел, освоившись в потёмках, как тётя Клава – там, вдали – спала...
Спала – как смерть. И лишь по одеялу качалась, словно маятник, рука. Качалась монотонно и устало – как в берегах тяжёлая река. И понял я: душа её витала в реальных снах, в виденьях наяву, где тётя Клава всё ещё метала стальную бесконечную траву. И дыбились военные дороги. Торчали ночи вдовьей маеты. Торчали бесконечные налоги и начисто сведённые сады. Судьба над ней стенала, голосила. Но в каплях пота, как в слезах росы, она косила, милая, косила – беспаспортная женщина Руси.
И, обживая сонный сеновал, я слушал ветра смутные рыданья. И, от любви страдая, тосковал. Но из страданья зрело состраданье.
И я не потому ли не забыл, как пели щели, ветер в крышу бил и как хотелось детством быть подольше и только цвет и звук воспринимать?..
Но рядом струи булькали в подойник. И вдруг раздалось скорбное: – Ну, мать! Да ты хоть напоила, накормила?.. – И всё – как сон. И, словно сон, легка, легла на лоб тяжёлая рука: – Не спишь? Ну, полно. Пробудись-ка, милый. Да выпей-ка парного молока...
И с той поры, когда слабеют силы и сдаться бы в немыслимой борьбе, я думаю о женщинах России, об их простой спасительной судьбе. Об их душе – в заботах и терпенье оставшейся просторной и святой. Я был не первым, буду не последним – спасённым бескорыстной добротой.
И вот я взял – едва в тоске не вскрикнув, едва сглотнув слепой солёный ком – пузатую расписанную кринку, наполненную сладким молоком. И потекла, лаская нёбо, влага медвяных трав, теснящихся к реке, и родников, настоянных в оврагах на звёздах, на росе, на холодке. И солнце гнало кровь мою по жилам. Но вдруг, над кринкой приподняв глаза, я разглядел, как нетерпенье жило в зрачках, в ногах, в голодных вздохах пса.
И я поставил кринку возле ног. Я жил в деревне, знал её тревоги. Но я не мог предать его – не мог! – узнавшего меня среди дороги. И всё-таки чуть дрогнула рука, когда внезапный вскрик как бы ошпарил: – Ты это што удумал делать, парень?! Тут людям не хватает молока!
Ах, бабушка! Она была права – пять войн прожив и десять страшных засух. Пять раз светлила стёртый вдовий заступ кладбищенская жёсткая трава.
И пять крестов торчали серой цепью на склонах лет напоминаньем бед. Ах, бабушка – она-то знала цену безмерных потрясений и побед. Но – этим пониманием раздроблен – я всё же не хотел себя корить.
– Не надо, мать. Ты видишь: парень – добрый... Да вот беда: двоих не прокормить... – И тётя Клава села на порог, и пальцы положила псу на спину: – Ишь вымахал! Здоровый – что телок. Ну кто тебя, такую животину, возьмёт, когда коров – и то под нож... – И думала, темнея скорбным ликом: – Да ведь и ты к другим-то не пойдёшь. Как ни гадай – а всё одно и то ж... Не миновать, что Федьку будем кликать.
И вновь рукой по шерсти провела. И дрогнула, и сокрушилась вроде. Но поднялась и медленно ушла. И бабушка исчезла в огороде.
Туман вдали наметил путь воды. Росой и дрёмой травы полонило. Но от беды – предчувствия беды! – меня слегка качало и тошнило. Я ухватился за ошейник пса, чтоб утащить за речку, в лес безмерный. Но мысль в меня вонзилась, как оса, что – права нет, что это же – измена. Измена подарившим жизнь и кров...
И ослабел я, и отдёрнул руку. Но тут же понял с горестным испугом, что вот сейчас, вот здесь я предал вновь, теперь уже – единственного друга... И так определёнен и жесток был выбор, что – себя не понимая, не помня – я свалился на порог, родную землю слепо обнимая. «За что? – горело в сердце. – Мне ведь жить! Да как же начинать свой путь с измены! Да как же вы могли, родные стены, отечество, такое сотворить?!»
Но не было ответа. И беда была такою маленькою в мире, что не восстала в ужасе вода, не содрогнулись солнечные шири. Я понял: только мне её носить. И, затвердев, смотрел, как парень мирно ласкал Дружка: – Отпрыгал, волчья сыть? Ништо! Пойдём. Я это, братец, мигом... И пёс пошёл. И возле пирамид двух тополей взглянул в провалы «тулки».
И грянул гром – в упор, навылет, гулко. И до сих пор в душе моей гремит...
4 Проголосовало
Голод стихи. Стихи о послевоенном голоде.
|