Сексот

Судьба стукача. Повесть. Сладостное, ни с чем не сравнимое чувство ненависти ко всему и ко всем охватило душу. А по части покаяния, если каяться, то за сегодняшнее время, за этот свой страх, за утраченные иллюзии, за красный флажок, трепещущий над полевым станом. Каяться?! Я и не думаю каяться.

Повесть

1

И надо же такому было случиться! Стоял себе тихо-смирно писатель Боровков Никита Павлович, выбирал в базарных рядах саженцы абрикоса – очень уж захотелось, ещё с осени, потешить себя абрикосовым деревцем на даче, а там (чем чёрт не шутит) и абрикосовым вареньицем, спустя положенный срок – и вот те6е на! Тихий, подскрипывающий и такой памятный голос из-за спины. Тихий-то он тихий, а как палкой по голове: « Природой интересуетесь, Никита Палыч?» и следом характерное такое покашливание: «Кхе-кхе-кхе». Обернулся. Ну, конечно же, он! Он, кому же ещё так подкашливать? А это и на самом деле был он, Василий Степанович Полубыков. Собственной персоной. Такой же, как в прежние времена, словно бы ничего не случилось. Словно бы не было этих лет, которые, будто вода в унитазе, смыли всё-всё: и прежнюю страну, и прежний строй, и былую упорядоченность жизни, и всеобщую притёртость к ней, и ведомство, в котором служил Василий Степанович, и самого товарища Полубыкова с его привычкой прокашливаться. Вот лицо только… То же самое лицо, над которым и время, вроде бы, не властно… Ан нет. Что-то сменилось в лице. Что-то, что-то… Понятно, что! В прежние времена была в чертах лица какая-то гранитность, какая-то изваянность, даже и монументальность некая. А теперь – словно пластилин подтаявший. Некая сглаженность. Или припухлость. Или расслабленность. Или… Словом, не то, что было прежде. Такая перемена, когда и то, и не то. Решительно не то!
- Товарищ… капитан?
- Повыше бери.
- Генерал?!
- Ну, ну, ну! - И вновь характерное покашливание, сейчас больше похожее на смешок. - Смею заметить: пенсионер Полубыков. Полубыков. Василий Степанович. Подполковник в отставке.
Отошли от саженцев. И в самом деле, какой он теперь подполковник! В лучшем случае отставной козы барабанщик, А всё-таки, всё-таки… Боровков достал из кармана куртки турецкой выделки, пачку так называемых американских сигарет, и протянул товарищу подполковнику. Но тот покачал головой и извлёк из кармана плаща пачку «Беломора». Достал папиросу. Смял мундштук крест- накрест. И они закурили. Каждый своё. Кхе-кхе-кхе! Хотя, в те прежние, достославные времена угощал подполковник. Он извлекал из кармана немыслимый по тем временам « Marlboro» и протягивал Боровкову сигареты, и тот закуривал с удовольствием, хотя в те времена ещё по-серьёзному не курил. Может, потому что сигареты были и в самом деле хороши, а может, потому, что такие сигареты не всякий мог даже и увидеть. Избранность, некая сопричастность неким избранным, сами понимаете, дорогого стоит. А может быть, потому, что курение таких сигарет было своеобразной формой поощрения за хорошо выполненную работу. И это тоже много значило - понимать, что ты именно хорошо сделал свою работу. На таком в этом мире многое держится. В смысле чувства самоудовлетворённости. Подумал Боровков , что такое соображение следует запомнить, или даже записать для верности. Но не на базаре же доставать блокнот и ручку, да ещё и при товарище теперь подполковнике Полубыкове, нарисовавшемся из небытия столь внезапно и неотвратимо.
- На папиросочки давно ли перешли? – Затянувшись, поинтересовался не без некоторой подковырки в голосе Боровков.
- Кхе-кхе, - откашлялся Полубыков. – На папиросочки. Они хоть и дрянь, но без подделки. Не выгодно бодяжить. А импортный, как теперь говорят, бренд…. Сам понимаешь, Никитушка, нажива. Уж больно блазнит. Хрен знает, что в сигареты суют. Деньги, всё деньги! Они суют, а мне жить-то хочется. Хотя, говорят, капля никотина… Да, больно уж привык,
Боровков в ответ покивал головой. Было в этом кивании нечто и от согласия, и от сочувствия. Он горько, как часто теперь с ним бывало, задумался: «Подполковник как всегда прав, чёрт его подери!». На самом деле… ведь на самом деле; Что курим? Что пьём? Что едим? Как живём? Он ещё раз затянулся и почувствовал, ей богу, почувствовал, как скверный, совсем скверный дымок заполняет его лёгкие. Вот, погубит меня этот суррогат, этот контрафакт, эта жизнь в этой обновлённой России. Погубит! Меня!!! Но, вслух говорить этого не стал. Но зафиксировал в памяти своей: «Жизнь, как контрафакт… Контрафактные радости жизни…»
- А ты всё пописываешь… Читаю, читаю. Смело пишешь. В молодости осторожнее был. Вуалировал. Образы выпуклые, нежные чувства, тема патриотизма, само собой… Кхе-кхе-кхе. А сейчас смело. Как старуху-процентщицу – топориком тюк. Вчера покупаю журнальчик, а там портретик твой и заголовочек, кхе-кхе-кхе: «Неандертальцы во власти». Смело пишешь. Осмелел.
Комплимент прозвучал как-то двусмысленно; с самим Родей Раскольниковым сравнил, достоевщину почуял! Где преступление, там и наказание… Но у Боровкова все равно поприятнело на душе. Журнальчик - дрянь, тираж у него обозначенный десять тысяч, из которых тысяч восемь, как это теперь водится, приписано. А вот, поди ж ты! Читают.
- Пишем, бьём! А уж если бить, так бить! – Боровков даже рукой отмашку сделал, словно артиллерийскому орудию «Огонь!» скомандовал. - А вы при исполнении? Или..?
- В нашем ведомстве – ты знаешь – бывших не бывает. Но я...! Пен-си-о-нэр!!! Кхе-кхе-кхе! – Полубыков напустил слюны в мундштук папиросы и культурненько так бросил её в урну, невесть откуда взявшуюся среди рыночного бардака.
А Боровков, между прочим, вполне некультурно окурок свой сигаретный на землю, и полуботинком растёр.
- Я теперь другим делом занят, – продолжал Полубыков и потряс пластиковой сумкой, и в ней что-то зашуршало. – Со-овсем другим. Так-то вот!
Ах, жизнь! Так твою растак! Вот уж не ожидал встретить писатель опластилиневшего подполковника. Подумал об этом и порадовался найденному образу. Одно словечко, одна всего лишь дефиниция – а весь товарищ подполковник тут как тут. Значит, варит котелок, ага! Значит, выдаёт продукцию. И какую! Не так себе, чтобы нетленка, но всё же сказал, как впечатал. Образ! Художественно значимое явление! Вставь такое в текст и друг закадычный Ванюшка Малоедов, критик записной, с которым по литературной части с цекавэлкаэсэмовских времён они неразлейвода, где-нибудь и ввернёт в статье что-то такое, вроде о упруго-пружинистой силе образного слога известного прозаика земли русской Никиты Боровкова.
- И чем же, позвольте поинтересоваться, занимаетесь?
- Это, кхе-кхе-кхе, увидеть надо! Работаю над прошлым, восстанавливаю утраченное. Вам, как писателю, творцу будет занимательно! Поехали ко мне, а? Продемонстрирую!
Не следовало бы соглашаться. Не следовало бы! Надо было сослаться на абрикос, на дачу, на сроки посадки. Да, хоть на что угодно следовало сослаться и не ехать. Но звучала, звенела в интонациях подполковника некая прежняя нотка, эдакий завораживающий обертончик, пустячок, но и не пустячок, на который душа отзывалась тянущим каким-то позывом внизу живота... Вроде бы, и помочиться хочется, а вроде бы и совсем не хочется. Что и говорить, умел убеждать подполковник. Умел. Навыка своего ловчего не утратил. А может, и не из-за обертончика согласился Боровков. Вполне возможно, обертончик-то он и выдумал. Присочинил. Может быть, всё дело в той самой тяге внизу живота. Скажем так: в страхе. Хотя какой может быть страх теперь, сегодня, сейчас? И у кого? У него, известного писателя Никиты Боровкова? И перед кем? Пред бывшим… Бывшим! А может, и не бывшим? А вдруг? А может, и лежат эти бумаженции у подполковника в заветном месте? Лежат-полёживают, да и всплывут? А? С одной стороны, всё было и быльём поросло. Но с другой стороны вот он, собственной персоной, тот, кто, в определённом, конечно, смысле, сделал Никиту писателем. Ну, и хрен бы с ним, если даже он и не бывший… Но внизу живота всеж-таки потягивало.
И они поехали. А у подполковника Полубыкова машина вполне и даже очень. «Нива-Шевроле». И пахнет в салоне клубничкой. Тошноватенький, конечно, запах от ароматизатора, но если окно приоткрыть, то ветерком протягивает. В своей машине Боровков ароматизаторы не вывешивал. Да и машиной-то назвать то, чем он владел, было нельзя. Смешно сказать; но у него, про которого такие весомые и ласкающие слова писали в одном из московских журналов машина была… Да лучше бы не было этой «шестёрки». Короба проржавели. А новую не купишь! Теперешние гонорары не те, что некогда. И даже премия литературная губернаторская… Пред губернатором Аграбастовым, ходившем некогда в записных перестройщиках, и даже - шутка сказать – в демократах, а теперь суровом государственнике, полебезить на вручении пришлось, пофиглярствовать, порассыпаться в благодарностях – никуда не денешься! А деньги? Матчасть, так сказать?! Двадцать пять тысяч. В рублях, разумеется. Только и хватило машину к техосмотру подготовить. Тьфу!
А они всё ехали, и подполковник рассказывал, как удачно он провернул одно дельце, что хватило и на автомобиль и ещё, как говорится, на спички. Говорил он, говорил, а Боровков всё думал почему-то, что поедут они на ТУ квартиру. Но когда Полубыков свернул на Ленинскую и поехал по Ремесленному переулку, стало ясно писателю, что едут они куда-то в иные переделы. И в самом деле! Какая может быть ТА квартира, когда ничего прежнего не осталось. И Полубыков сам говорит, что он не при делах. Врёт, наверное, со своим «кхе-кхе-кхе»! А машина выехала на проспект Строителей, застроенный однояйцовыми панельными девятиэтажками, увешанными сплошь по фасаду бельём на балконах. И уже можно было предположить, что вот-вот они уткнутся носом в какой-нибудь подъезд какого-нибудь дома. Но Полубыков уверенно вырулил в проулок между серо-бетонными коробками и поехал по раздербаненой, немощённой улочке частного сектора, который был прикрыт от ненужного взора девятиэтажками.
Это, собственно, была Нахаловка, блиставшая в послевоенные годы антиобщественным поведением своих обитателей, типичный самострой людей, доведённых до отчаяния необходимостью почти вечного пребывания в так называемых очередях на получение современного комфортного жилья. Нахаловка сильно портила имидж города, поскольку разномастные её строения расположились вдоль дороги в аэропорт. И заезжие деятели партии и правительства, не часто, но посещавшие-таки областной центр, даже и негодовали и пеняли местным властям на разномастность вольных строений и возмутительность некрашеных заборов, из-за которых погаными грибами высились крыши нужников. Тогда, в семидесятые годы, и возвели пять шестиподъездных девятиэтажек, которые городские острословы прозвали проспектом Нахального Счастья. Потому как, для постройки бетонных красавцев снесли целый ряд домов Нахаловки. И жильцы этих домов, под визг закалываемых поросят и надрывно-истерическое кудахтанье переводимых на лапшу петухов, получили квартиры, о которых, как частные развалюховладельцы, и мечтать не смели даже в самых разнузданных своих мечтаниях. А тут раз – и квартира. И так это впечаталось в сознание простого народа, что даже в трамваях с тех пор, в простоте душевной, конечно, стали объявлять: « Остановка Хлебозавод, следующая – Нахальное счастье».
Так сложилось, что мимо по проспекту Боровков проезжал, а в Нахаловку давно не заглядывал и потому вертел головой, разглядывая давно не виденное. Это была всё та же вольная слободка, район некогда пролетарский и воровской, лихое селище, дореволюционное ещё порождение кирпичного завода, скотобоен, железнодорожной станции, пристанционного депо и просто пришлого люда, являвшегося в город то ли счастье пытать, то ли от горя лытать. А особо Нахаловка приросла населением, когда при Хруще крестьянам паспорта дали и можно было наконец-то вырваться на волюшку из постылых колхозов. Приезжали, селились, лепили дома из ничего, на живопырку; из паровозного дыма, из натыренного, из честно унесённого. Лепили из всего, что плохо лежало – одно слово Нахаловка.
- А я вот теперь здесь живу, - не без некоторого вызова проинформировал писателя подполковник. – Сам-то я из тутошних. Пролетарий в четвёртом поколении, кхе-кхе-кхе! – то ли закашлялся, то ли засмеялся Полубыков. - Вернулся в родовое гнездо.
- В поместье, - подхватил тон Боровков.
- Истинно, истинно в поместье.
- А-ха-ха-ха!
- Хе-хе- кхе-кхе-кхе!
Однако, скверно выходит, когда давно не видишь! Дома в Нахаловке, хотя кое-где и скособоченные, но всё больше справных. То там, то сям новоделанные, красного кирпича, а кое-где и в два этажа. И видно, что сплошь газифицированные – трубы вдоль улицы от дома к дому. Мда-а! А Боровков в статейке своей про неандертальцев как раз надрывно писал о социальном расслоении, противопоставляя новый коттеджный посёлок Лукоморье старой пролетарской Нахаловке. Разница, несомненно, есть. Кто спорит?! И писать про это надо. И писать широкими мазками. Может даже славно выйти, если судить по написанному. А приглядись: при соприкосновении с действительностью и так, и не совсем так! И зачем он только поехал сюда! Не ездил бы, и не знал! Ну, да ладно! Снявши голову, по волосам не плачут.. . всё остальное – нюансики.
- А вот и моё поместье! – радостно возвестил Полубыков.
И он круто вывернул руль к одноэтажному, в три окна крепенькому деревянному дому давней постройки с аккуратненьким, голубенькой краской выкрашенным, палисадником, в котором топорщились разросшиеся, но безлистые пока сирени.
Боровков вышел из машины. Под хриплый брёх кудлатого кобелька, рвавшегося с цепи, помог придержать ворота, пока подполковник въезжал во двор. Справа во дворе в три ступеньки крылечко - вход в дом. Слева – какое-то сооружение непонятного назначения; сарай – не сарай, дальше уж точно сарай, потому как при входе в него застыли навытяжку две лопаты и грабли. Далее – гаражные ворота. А ещё дальше проход в огород.
- Смотри, писатель, смотри. Шесть соточек. И яблоньки тебе и вишни деревковые и вон там смородина красная, белая, чёрная.
- Поместье!
- А ты, брат, как думал! Я квартиру ведь свою продал. Успел до кризиса. По хорошей цене отдал. А зачем она мне? Супружница моя ненаглядная, Машечка, поболела- поболела и умерла. Да, брат, умерла! Кхе-кхе-кхе! Сына мой, Виталенька на Сахалине службу несёт. Капитан. По нашему ведомству. Он там оквартирен. А мне тут самый простор! Нам с маманей не тесно. Это же наше, родовое. Я же из местных. У меня и отец, и дед, и прадед даже отсюда, с бойни. Кхе-кхе-кхе, потомственные, можно сказать, пролетарии по мясу. И фамилия наша боенская… Ну, проходите в дом, Никита Павлович!
А кобелёк всё это время гав-гав-гав, да кхе-кхе-кхе.
- Маманя! Я не один. Я с гостем. Никита Павлович! Да-а-авний мой друг. Писатель!!!
- Писатель?! – баритонально отозвался маманин голос, – и сама она, следом за голосом, выплыла из-за занавески с бомбошками. – Вы и на самом деле писатель или из теперешних?
- Маманя!
Сразу и понял Боровков, в кого у подполковника были такие изваянные черты лица.
- Маманя у меня заслуженный человек. Всю жизнь на мясокомбинате в лаборатории по качеству. Всю жизнь отдала ГОСТу. При ней не пошалишь.
- Уж да уж!- согласилась мама. - Не пошалишь. Зато колбасу тогдашнюю есть было можно. Особенно со спеццеха которая. Так вы, стало быть, из тогдашних писателей?
- Маманя! Это же Никита Боровков. У нас и книга его есть. Ты читала.
- Боровков, говоришь? – Маманя задумалась так, что даже брови вздернулись вверх. – Про любовь книга?
- Маманя, вспомни: про тракториста, как он поле пшеницы спас от огня, а сам сгорел.
- Значит, не про любовь, - сокрушенно по-паровозному шумно вздохнула маманя. – Тогда не помню.
- Там и про любовь было, - робко встрял в воспоминания подполковничьей мамани Боровков. Там чёткая была любовная линия. Даже целый треугольник. Председатель колхоза Ижендеев, Таня Касаткина – учительница молодая и сам герой. Костя - тракторист, который сгорел на колхозном поле. И обложка такая запоминающаяся: желтое поле, а справа чёрная полоса, как бы след пожара, и девушка идёт по меже.
Маманины брови вновь полезли вверх, выдавая умственное напряжение:
- О! Так бы и сказали! Обложку помню. А про что книга – не запомнила. Значит, любви в ней мало.
- Маманя! – остановил явно неприятный для Боровкова ход разговора подполковник. Там, в книге серьёзная проблема была затронута: процесс ликвидации бесперспективных сёл. Книга в ту пору много шума наделала.
- А! – сказала маманя, - Тогда я пошла щи разогревать. Вы голодные, поди? Голубцы есть станете?
И они сели за стол в маленькой кухоньке, подполковник достал графинчик замысловатой формы - с содержимым собственного производства – они крякнули, выпив, и тут же подполковник налил ещё. Боровков почувствовал, что штука-то забористая и надо бы поаккуратнее , поаккуратнее надо бы! Но хозяйская лихость при опрокидывании чарки как-то его расслабила. И они хватили по другой, и по третьей. А собственного производства была не просто так. Не банальный самогон. Настоянная, на чём только? Не разберёшь на чём. Да и зачем разбирать, если пьется, как поётся! А следом - щи. И подо щи выпили, А уж голубцы маманины – само собой разумеется – потребовали чарки! Тут бы и остановиться писателю Боровкову Никите Павловичу. Остановиться бы… Но где вы встречали настоящего русского человека, который без особой нужды, а даже и по нужде, останавливается в нужный момент в нужном месте? А? Не встречали? Вот и писатель Боровков не встречал. И себя в таких не числил.
- Душа наша, - думал Никита Павлович, - так устроена, что ни в чём ей удержу нет. Не терпит она окорота. Рвётся на волю, как кобелёк с цепи. Сама не знает, зачем рвётся, какая и почто ей воля нужна, когда воли она чаще всего век не знавала. Когда у неё, души-то, вместо воли, для неё ниспосланной самим, кажется, Господом Богом, расположился некий гражданин начальник. Когда и душа и тело само пропитаны конвойным понятием порядка и справедливости. А где конвой, там и побег. Или попытка побега. А при попытке стреляют на поражение. Но это так, к слову.
А уж коли, выпили, непременно завязывается, по русскому обычаю, разговор как бы и не о чём, но, как водится в таких случаях, по душам, и даже глубже - по тому, что можно обозначить, как задушье. По самой, что ни наесть глубине. Разговор завязался, и мамане в этом разговоре место отыскивалось, тем более, что маманя добавочку к опустевшему вскоре графинчику выставила. И сама пригубила – ай, да маманя! Говорили горячо, и с каждым запрокидыванием стопки всё горячее, перескакивая с одного на другое. Подполковник Полубыков про то, где и как – кхе-кхе-кхе – на базаре встретил Никиту Павловича. А тот о своей думке про абрикосы. Маманя про капризы абрикосовые, а подполковник про вишенье, а потом и о смородине красной, чёрной и белой. А если вслушаться, то и не совсем про смородину, а про то, что люди, как та смородина: и белые, и красные, и чёрные. И про навоз, и про гумусный слой, который всероссийски истощается, потому как, колхозы поставили на колени, а колхозы коров извели повсеместно, а следовательно и навоз в России пропал, а потому откуда же взяться гумусу! Впору дерьмо из-за бугра везти в обмен на нефть. И с такой горячностью говорили о гумусе, что если бы кто-то взял да и послушал со стороны, то, глядишь, слёзы, ей богу, слёзы горючие навернулись на глаза от жалости. Но Боровков, как ни горячился, приметил, что он горячится-таки больше всех, даже больше мамани, которая, также сожалея о колхозах в целом, называла колхозных вожаков хитрованами, норовившими государство надуть в полном смысле этого слова.
- Скот на бойню везти, а они соли-лизунца дадут скотине, та и пьёт, надувается, вес набирает. А мы знаем, что вес-то дутый, и держим скотину в машине у ворот пару деньков, не принимаем. Хе-хе-хе-хе! – Маманя смеялась заливисто, – Скотина-то сдувается! Бывало, лужи у ворот стоят. Грузовики все ссецом пропитаются. Вонища! А не получалось государство обмануть!
- Ха-ха-ха! – смеялся Боровков.
- Кхе-хе-хе…- Не то кашлял, не то смеялся подполковник
Тут заговорили и о прежних временах, когда государственные интересы блюлись. Блюлись, что там говори! Неукоснительно блюлись! Но и людям жить давали! И чем больше горячился Никита Павлович, тем яснее ему становилось, что подполковник Полубыков по-прежнему подполковник . Он в разговоре главный заводила : и рукою взмахнёт, и подкашлянет, и смотрит так, будто с тобою сейчас заодно и даже восхищён этим заединством. Но ничего особо существенного сам не произносит. А только слушает. Боровков такому умению в очередной раз поразился. Решил, что язык бы надо немного прикусить. Да где тут! Его же слушали ! Как тут удержаться от говорения человеку, который жаждет, больше всего на свете жаждет, чтобы ему внимали. А в теперешние времена ему не внимают! Как правило, не внимают. И не понимают, когда заговоришь. А ведь он писатель!!! Но тут-то, на кухне подполковничьей, как раз слушали. И он говорил, говорил теперь почему-то уже о Зябликове – в прежние времена члене бюро горкома партии, директоре швейной фирмы, знаменосце и орденоносце, который теперь всю, свою уже, фабрику сдал в аренду, а сам ничего не шьёт для простого народа. А в цехах фабричных вьетнамцы-арендаторы рынок устроили, контрафактом швейным всё завалили.
- Кхе-кхе-кхе, - участливо и, вроде бы, согласно подкашливал подполковник Полубыков. – кхе-кхе-кхе!
И маманя поддакивала, что у вьетнамцев хоть всё и дешевей дешёвого, а размера не подобрать. И она показывала на себе, где и какого размера ей недостаёт. И хотя разговор тёк и перетекал, но до главного пока не доходило. А должно было дойти. Должно! Иначе, чего бы вдруг эта случайная, с виду, встреча, и в гости приглашение, и голубцы маманины, и собственного производства из заветного графинчика, и разговоры ни о чём, но выведывательные какие-то. И это подполковничье прокашливание… Ох, не случайно он кашляет, как не случайно разговорился Боровков, ни на минуту не забывавший, что он теперь не так себе, а писатель, в некотором смысле общественный деятель, в некотором смысле совесть народная, да-да, народная! И просто так его не возьмёшь! А как бы вы думали!?
Его язвительных поучающих намёков и даже полунамёков, с которыми он выступал на газетных страницах и с трибун на разных собраниях и околотворческих заседаниях, местное начальство побаивалось. А может, и не побаивалось – не то это слово, не в строку. Тут дело в том, что проговаривал он, хотя и полунамёками, то самое заветное, о чём эти бывшие вожачки комсомольские и средней руки партноменклатура на самом деле думали, но вслух сказать остерегались. Всё-таки, сопричастность к власти, хотя и теперешней, дороже истины. А ради зарплаты и приличной пенсии за выслугу лет на госслужбе что угодно стерпеть можно и даже нужно. Они и терпели, сжимая накрепко зубы. Да так крепко сжимали, что желваки на скулах ходили. И при этом благосклонную полуулыбку умели на лице сохранять. А Боровков тут как тут. Разумеется, он не употреблял выражений типа «антинародный режим» - такое не поощрялось. Но, возгласить с тоской и надрывом о волне бездуховности, захлестнувшей книжные прилавки и телеэкраны, получалось хорошо и всегда к месту. Ему хлопали, и покачивали одобрительно головами, и отблеск люстры в такт покачиванию, перекатывался по лысинам и лысинкам, и просто проплешинам. Впрочем, как стал замечать Никита Павлович, комсомольцев бывших поменело. Убывавшее поголовье стареющих аппаратчиков вытесняли молодые да бойкие, да хваткие. Эти слушали всё вполуха, головами согласно не покивывали, а в особо патетических местах писательского монолога шеи у них деревенели, и глаза делались, словно окна новомодных офисов: загляни - своё отражение увидишь, а что внутри – не разглядеть, как ни таращись.
- Маманя, выйдем мы покурить!- сказал, вставая из-за стола, подполковник. – Мы сейчас покурим и продолжим. Ты пока чего-нибудь эдакого… на закуску…
- Жениться бы тебе обратно надо, - ни с того, ни с сего сказала маманя.
Подполковник только кхекнул в ответ и они вышли на крыльцо, и уселись на крашеные охрой ступеньки. Весеннее солнце уже раскочегарилось, за домом был затишек. А собственного производства оказывала самое благоприятное воздействие на все органы чувств писателя Боровкова. Он даже был готов забыть, у кого так негаданно оказался в гостях. И почти забыл. И тут же был наказан за свою забывчивость, за блаженство, которое испытывал, сидючи на тёплых ступеньках.
- Старых-то друзей и кхе-кхе-кхе подруг встречаешь?
Тут надо было бы Боровкову засмеяться и рукой махнуть – де-мол, нашли, о чём вспоминать! Но он как-то стушевался и не сообразил. А подполковник продолжал:
- С Кузей Беклемишевым? А с Грунской? С Еленой, со Станиславовной?
И, не заметив, или сделав вид, что не заметил, как Никита Павлович дёрнулся при упоминании Грунской, продолжал:
- Трепетная была особа. Стихи, тем более… Помните, Никита Павлович: «Цвет яблочный, подвенечный…» А вот, поди ж ты! Кхе-кхе-кхе…
Как не помнить! Очень даже помнил писатель Боровков Никита Павлович поэтессу Грунскую Елену Станиславовну. Многие строчки наизусть помнил, хотя поэзию не любил, и считал, что в этом он сильно схож со Львом Толстым. Кстати, сходством этим неимоверно гордился. Подумывал бороду отпустить. Но бородой назвать то, что росло у него на лице, было нельзя – так, бородёнка. Поотращивал, да и сбрил из-за явной паршивости. А взамен не растущей бороды любил толстовочку надеть, и витым шнурком препоясаться. Иногда. Но это строго дома и не перед каждым гостем. Что же касается Елены, Леночки, Леночка… Ох! Далеко зашёл подполковник. Далеко. Так далеко, куда сам Боровков давно не заглядывал. В самый дальний угол чулана, где ждут своего смертного часа разные всякие и не всякие воспоминания. Воспоминания, которым нет цены. Не в том смысле нет, что они бесценны, а потому, что к ним никто и не приценялся. Да и не дай бог, чтобы кто-то копался в них, перебирал, мял, щупал, смотрел на просвет: нет ли в этой рухляди, в этих тряпицах ношенных-переношенных какой проедины, какой-либо траты молевой. И сам обладатель таких воспоминаний старается в этот угол чуланный не заглядывать. И даже забывает. Или делает сам перед собой вид, что забывает то, о чём ему помнится…. Леночка-Ленок… Воздушная такая. Стихи читала на полувсхлипе, и коротко так вдыхала воздух, будто задыхалась, будто пыльный этот воздух, воздух провинциального, плохо асфальтированного городка вот-вот закончится и надо ухватить последние его глотки. Ухватить, израсходовать на звуки стихов и потом уже непременно умереть. И она словно умирала, дочитывая завершающие строки, и откидывалась на спинку стула. И те, кто слушал её, в тот момент ощущали завораживающую конечность бытия, даже если никогда раньше не задумывались о самой сущности бытия в силу своей молодости, о скоротечности чувств, которые они умели испытывать. Но не будем о печальном.
Писатель Боровков, а тогда просто Никитка, Леночку любил. Он полюбил её сходу, страстно, беззаветно, полюбил до осатанелости, до умопомрачения, до столбняка. Но безответно. Они встречались в отделе культуры редакции местной молодёжной газеты, где регулярно сходились юные провинциальные дарования, где являли они граду и миру свои первые опусы в прозе и стихах. Никита тяготел к прозе жизни. А Леночка писала стихи. И так вышло, что он её не просто полюбил, он её восхотел. Восхотел самым плотским, самым свирепым образом. Хотел и понимал, что, и любви его Леночка не воспримет, и плотские вожделения его, рыжеволосого и вислоухого деревенского недотёпы, будущего зооветспециалиста, абсолютно неуместны. Он понимал всю зряшность своего хотения, всю непристойность даже одних только помышлений о плотской близости с этим неземным существом. Но помышлял. А кто может запретить плотские помышления в эти-то годы? Самое обидное, Танька Кочергина с экономфака в это же самое время вполне была готова ответить на его вожделения. И отвечала. Но это было всё не то. Танька после близостей, перепадавших между ними изредка в студенческой общаге, прижималась к нему и шептала, шептала, как они распределятся после окончания института вместе, к ней в село. А уж там… И она перебирала будущее, словно костяшки на счетах, промфинплан колхозный составляючи. Но Никите такая славная перспектива была однозначно тягостна. Не для того выбирался и выбрался он из своего захолустного райцентра, поступал в институт, трясся от одного предположения получить на экзамене «неуд», чтобы ехать с Танькой в её Васильевку нянькать скотину. Танька что? С ней побаловаться только – лишь бы не залетела. А любовь и вожделение, и мечта, и самая сладость в мечтах – это Леночка.
После заседаний литгруппы, иногда довольно поздно, они расходились по домам, и непременно провожали литподруг до дома. Лена жила в самом центре, недалеко от редакции. Так что провожание было стайным и совсем коротким. До невозможности коротким! Всего-то: направо, за поворот, а там полтора квартала. Вот и не получалось никак остаться с Леночкой вдвоём, потому что шли вместе – четыре или пять человек и всегда шёл до Леночкиного дома Михал Михалыч – литконсультант газетный, носатый, слегка сутуловатый человек далеко не первой молодости, который и вёл творческие семинары. Леночка открывала дверь парадного и исчезала за дверью. Всё. Этот, дореволюционной постройки, особнячок казался Никите воплощением городской жизни, в которой не было ни мыканья коров по утрам, ни жужжания мух, ни навозного духа с заднего двора, ни грязи непролазной, когда дождь вторые сутки льёт, ни матерящихся соседей: дяди Коли и тёти Насти, ругавшихся не по злобе, а потому, что так доходчивей. И мамы не было, которая воспитывала его почти без отца, тянувшая из себя, как она говаривала, последние жилочки на постылой своей должности заведующей райцентровской бани, дабы Никитушку в люди вывести. А тут – дом, и шторы на окнах, загоравшиеся кремовым светом, когда Леночка поднималась к себе на второй этаж. Как хотелось Никите сейчас оказаться в комнате за кремовыми шторами, тихонько подойти сзади, прижаться к Леночкиной спине, и трясущимися пальцами расстегивать синюю пуговичку блузки на Леночкиной шее, и сдергивать, сдергивать блузку, и рвануть юбку вниз, и, стоя сзади, ухватиться за девичью грудь, и сжать эти тяжёленькие груди и слушать короткие, судорожные Леночкины вздохи. Вот ведь какие наваждения одолевали начинающего прозаика Никиту Боровкова. Между прочим, члена бюро ВЛКСМ зооветфака.
Так продолжалось в благословенном сентябре, когда отошли летние жары, но солнце по-прежнему благоволило к людям, и днём еще можно было прохаживаться в лёгкой одежде и легкомысленно полагать, что такое будет длиться вечно. И в октябре, когда ветер в одну ночь пообдёргал листья со всех городских деревьев, а по утрам в город стали вползать из речной поймы стылые туманы. Потом были ноябрьские праздники со снегом и морозцем, на которые Никита уехал к себе домой в райцентр подкормиться и захватить в город смальца, картошки, свежезаквашеной капусты и десяточка три оранжево-желтковых яиц. Всё было славно; и сочинялось ему в эти дни легко, и на возобновившихся после лета занятиях литкружка вожделенная Елена, как ему показалось, заметила его, и даже как-то по особому тепло здоровалась после летней каникулярной разлуки. Это давало повод надеяться и ждать.
Но не успел он вернуться в институт после праздничной отлучки, как прибежала тараторка Кочеткова:
- Ну, Никита, ты влип! Тебя сам Казарезов в комитет ВЛКСМ немедля вызывает. Ты домой смотался, а тебя на демонстрации хватились. Всех, кого не было, всех до одного переписали. Не миновать тебе выговорёшника. А может, даже и хуже.
Никита испугался, но захорохорился:
- Подумаешь, уехал… Как уехал, так и приехал. А выговорёшник… где наша ни пропадала. Зато я картошки привёз.
- Картошки-то картошки, а только знамёна некому было нести. А ты и вовсе должен был идти с портретом Брежнева, а тебя не было, одни девчонки остались. Нам разве его унести?! Он во-он какой большой, а ещё ветер.
И Никита побрёл в комсомольский комитет за выговорёшником. А может быть, и за чем-нибудь похуже. Там его ждали. Казарезов - главный институтский комсомолец – пухлявый молодой кандидат наук с Агрофака – был в кабинете не один. Второй человек Никите не был знаком и потому Никита на него серьёзного внимания не обратил. Сидит себе и сидит. Да и лица его толком было не разобрать – окно за спиной. Казарезов начал с хода в карьер:
- Как же тебя, Боровков, угораздило сбежать с демонстрации? Не ожидал я такой твоей политической недальновидности! Ты думал, твоё отсутствие не заметят. А оно как раз оказалось заметным. Как раз! – Казарезов положил свою пухленькую руку на какие-то листки, лежавшие перед ним на столе. – Вот. Здесь фамилии таких, как ты, бегунков. Должен сегодня докладывать самому ректору. Стыдоба, Боровков! Ты осознаешь, чем это для тебя может закончится? Отчислением! Ты ректора нашего знаешь!
Ректора все знали. Крут был мужик до неимоверности. В своё время из-за крутости и пострадал. Как-то в Караваевском районе на кукурузном поле он – в те поры секретарём обкома партии по селу – так наорал на секретаря местного райкома, что тот тут же на поле и умер от разрыва сердца. Стоял - стоял навытяжку и бряк. В иные времена, может быть, и обошлось, но приспела пора борьбы с волюнтаризмом. Сами понимаете, что это тот долгожданный случай, когда есть конкретный носитель зла, на котором можно показать всю принципиальность в выполнении решений Партии. Вот и пересадили, по согласованию с ЦК, секретаря обкома по селу на сельхозвуз. Поучительно для окружающих, вполне в духе времени, и товарища по партии в беде не оставили.
Но не о ректоре, не о легендарной его крутости думал в этот миг Никита Боровков – будущий зооветспециалист, студент третьего курса. Думал он о Елене, о том, как благосклонно, как ему казалось, она слушала Никитин рассказ про утреннюю дойку, про звонкие струйки молока, ударяющие о дно ведра, про квохчущих кур и про обречённого на заклание смешного поросёнка Борьку, у которого, однако, были свои немалые планы на будущее. Никита читал литгрупповцам рассказ, а сам нет-нет да и поглядывал на Елену, сидевшую в уголке кабинета, рядом с нахохлившимся Михал Михалычем. Ну, как она? Как она слушает? А она слушала, и лёгкая полуулыбка угадывалась на её губах.
Знаете ли вы, что такое лёгкая полуулыбка на вожделенных губах? Нет, вы не знаете. Откуда вам знать это, милые вы мои! Вы – прозаики жизни. А тут - поэзия высшего порядка. Не та, что в рифму, которую Никита не жаловал. Нет, совсем другая, от которой во рту пересыхает да самой до трахеи. И хорошо, что при чтении не надо стоять. А то получилось бы неудобно – так Никите хотелось в тот момент эту девочку с неуловимой полуулыбкой на полных губах.
- Так ты слушаешь меня или нет? - Взорвался Казарезов. – Или ты не понял, что мы тебя из комсомола исключим за твой побег, и отчислят тебя из ВУЗа. Вопрос-то уже предрешен!
И тут Никита очнулся и понял, что дело плохо:
- Да я что… - почти заблеял он. – Я домой, картошки привезти… Яичек мама дала.
- Яичек ему захотелось! – возвысил голос Казарезов. А на комсомол, на товарищей тебе наплевать? Ты знаешь, что сегодня на ректорском совещании Пал Петрович сказал?
- Не знаю, - простодушно признался Никита. - А что он сказал?
- И хорошо, что не знаешь!- и Казарезов сел в кресло, над которым в тяжелой и дорогой раме, висевшей на стене, Ленин выступал перед комсомольцами на третьем съезде РКСМ , заклиная всех присутствующих учиться и ещё раз учиться. А Казарезов двумя руками закрыл лицо, будто готов был разрыдаться от отнюдь не радужной перспективы дальнейшего Никитиного существования. И разрыдался бы, он бы смог, он бы и не такое смог бы в воспитательных целях, да должность не позволяла рыдать.
И тут Никите стало по-настоящему страшно за свою глупую, как он теперь понимал, жизнь. Ну что им стоит свершить все, что задумано. Он вмиг представил себе лицо ректора, словно лопатой деланное, и членов комсомольского бюро, которые, как всегда, проголосуют за всё, что прикажет Казарезов. И маму вспомнил, и представил на миг её лицо, когда он вернётся домой и скажет ей, что его отчислили.
- Кхе-кхе-кхе, - прокашлялся человек, доселе сидевший безмолвно и, казалось, даже не вникавший в процедуру стращания Никиты. - давай-ка, Эдуард Феоктистович, подумаем, как парню помочь. Ведь он наш парень, по всем данным наш.
- Кто спорит, - как бы согласился Казарезов, - только от ректора милости не жди.
- А давай, попробуем! – Ты, - спросил человек, обращаясь к Никите, - картошки-то много привёз?
- Рюкзачище целый, – буркнул в ответ Никита. – Еле дотащил.
- Поди, скороспелка?
- Она.
- Разваристая?
- А я её не варю. Я больше жареную люблю.
- О! – обрадовался человек, - я тоже больше жареную люблю. С лучком! Святое дело. Знаешь, как? Сперва лук обжарить до хруста, а потом со сковородки убрать. Потом жарить картошку, а как зажарится, в самом конце, лук в картошку высыпать. Объеденье!
Не пробовал, Никита? Кхе-кхе-кхе. А ты, Казарезов?
- Сил моих нет вас слушать, - махнул рукой Казарезов, - я о серьезном, а вы о картошке с луком. Пойду на кафедру схожу, пока вы тут о картошке беседовать будете. Ты жди меня, - сказал он Никите, - и вышел.
Он ушел, а разговор продолжался. Человек расспросил Никиту и том, сколько картошки они с мамой сеют, и том, сколько живности в доме. Потом незаметно перешли на дела институтские. Потом дошли и до Никитиных попыток писательства, и до хождения Никиты на заседания в редакцию. Разговор велся, будто бабушка Аграфена носки вязала: вроде и незаметно, петелька за петелькой, а уже и видно, что это носок будет, а не что-то другое. И Никита, поощряемый интересом к собственной персоне, расцвёл и разговорился. А человек слушал, покивывал головой, улыбался, где надо, удивлялся, покашливал слушаючи, а меж тем, смотрел цепко. Наособицу ему было интересно творчество Никиты. Тут Никита расцвёл, перья распустил и самую малость не закукарекал- И что же? – спросил человек, - нравятся товарищам твои рассказы?
- Когда как. Чаще, конечно, критикуют. Я про своё пишу, деревенское, а там, почитай, все городские.
- С городскими, брат, сложно, - посочувствовал человек.- Городские они такие. А руководитель-то ваш что говорит?
- Михал Михалыч?
- Да, Михал Моисеевич….
- А он разве Моисеевич?
- А ты, кхе-кхе-кхе, и не знал, что он Моисеевич?
- Даже разговора не заходило.
- Святая душа! – не без сочувствия в голосе произнёс собеседник Никиты. По документам он Михаил Моисеевич Штрих.
То, что у руководителя кружка чудная фамилия Штрих, Никита, конечно же, знал. Они, кружковцы между собой поговаривали: «Он сейчас тебя штриханёт», или «Он эту строфу заштрихует». Но, что он Моисеевич, Никита не ведал. Вообще-то он мало значения в тот момент придавал отчеству Штриха. Ну, Штрих и Штрих… мало ли замысловатых фамилий на белом свете! А с другой стороны, отчество-то, зачем менять? Непонятно!
С руководителем у Никиты отношения складывались как-то по-особому. Если других кружковцев Штрих похваливал, а Леночкины стихи слушал, закрыв глаза, то Никитины простодушные рассказы о сельской живности въедливо анализировал. Никите иногда казалось, что даже слишком въедливо. Никита приходил в общежитие, садился за стол и начинал вновь и вновь править и переправлять рассказы про петуха Маркиза, кошку Матрену и голубят, и про дождевых червей, которые жили своей малопонятной жизнью в земле около забора. На следующем занятии Штрих слушал выправленное Никитой, нахохлившись, поклевывая своим горбатым носом в такт чтению. Потом хмыкал и обычно говорил: «Даже зайца можно обучить зажигать спички». Впрочем, эту фразу он говорил многим кружковцам. Но для Никиты эти слова казались особенно обидными, особенно когда Штрих говорил их при Елене. И про эти слова Никита рассказал человеку, и по каким-то еле уловимым признакам понял, что собеседник уловил его, Никитину, почти что обиду.
- Ну, а стихи он чьи-нибудь вам читает? – Как-то вскользь спросил собеседник. – Чьи-нибудь? Хотя бы и свои?
И Никита рассказал, что каждое занятие заканчивается чтением стихов. У Михал Михалыча, а теперь, как оказалось, Моисеевича, была какая-то бездонная память. Он мог целый час без остановки шпарить стихи наизусть. Никита эту часть занятий не жаловал и сидел в редакции из вежливости, а вернее, из-за Леночки, которую он надеялся хоть когда-нибудь проводить до дома без других сопровождающих.
- Что-нибудь стоящее читает вам Михал Моисеевич?
- Ничего стоящего. На прошлом занятии читал, например: «Февраль, достать чернил и плакать, писать о феврале навзрыд» Никита плохо запоминал стихи, а эти строки зачем-то запомнились.
- А какие ещё? – Спросил собеседник. – Вспомни, кхе-кхе-кхе, Никита, вспомни!
- Да я их не запоминаю. У меня голова так устроена - стихи не вмещает.
- А свои стихи он читает вам?
- Читал как-то раз…
- И..?
- Одно запомнил, только не наизусть. Там про роту, которую посылают и посылают на пулемёты немецкие. Здорово так рассказывается, как они все погибли. А в конце строчка: «Напишет уцелевший политрук о подвиге в армейскую газету».
И тут вернулся Казарезов.
- Казарезов, - сказал Никитин собеседник, - так мы славно с Никитой, кх-кхе-кхе, побеседовали! Прямо скажу, по-душам. Столько он мне интересного понарассказывал. Ты, верно, и не знаешь, что Никита у вас писатель начинающий. И рассказчик прекрасный. Вижу, что не знаешь. Талант. Растущий талант. А юные дарования надобно беречь. Раскидываться ими нельзя. А то мы выбросим, а кто-нибудь, да и подберёт. Мой тебе совет: объясни ректору, что оступился парень, с кем не бывает. А не поможет, звякни мне, я подключусь. Вот так, Никита! В обиду мы тебя не дадим. Но и ты нам помогай! Меня зовут Василий Степанович. Давай руку! По рукам? Вот и славно. Кх-кхе-кхе.
- Иди уж, растущее дарование, – не без язвы в голосе, но уже без былой насупленности, с которой встретил, сказал Казарезов и Никита выскочил из кабинета.

2

А солнце-то, солнце, язви его, пригревало по-настоящему! Как славно было сидеть на крашеных, деревянных ступеньках крылечка, прислонившись спиной в стене подполковничьего дома, нагретой апрельским солнышком, вальяжничать, раскуривать сигаретку и пускать дым носом. Давно так не блаженствовал писатель Никита Боровков. Прямо скажем, давно! Теперешняя его жизнь была полна какой-то глупой суеты. Тудым-сюдым. Всё вприскочку, да впопыхах. Норовишь поспеть, поторапливаешь события, понукаешь жизнь, на деле - а ни с места. За что ни возьмись – всё в раскоряку, всё против шерсти. Взять хотя бы треклятый телевизор; То пожар, то наводнение! Каналов – необозримо, а смотреть нечего: дёрг, да дёрг. Всё одно и то же. Муть голубая. Сплошь рекламные паузы. Раньше всё было ясно, словно в школьных прописях расписано: как перо в руке держать, с каким наклоном буквицы выводить. И подполковник Полубыков с его умением подкашливать в сугубом месте, тоже был, как буква «Ъ», естественной частью всеобщего чистописания. Казалось бы, дрянная буква, непроизносимая. А попробуй без неё какое-нибудь словечко вылепить. Например, слово «подъелдыкнуть». Изыми твёрдый знак, попытайся, и поймёшь: слово было – и не стало слова! Впрочем, какое отношение имеет к этим рассуждениям подполковник Полубыков? Ни-ка-ко-го! Подполковник – вот он, во плоти, папиросой дымит. Всё тот же. Ан, нет. Тот, да не тот! Или все-таки тот? Пригласил, угостил, а зачем, спрашивается? Нет, тут что-то не так. Мысли писателя Боровкова путались и рвались Видно, действовала собственного производства. И в этом тоже чудилась некая уловка. Вообще говоря, писатель Боровков давно и никому не доверял. Не доверял с тех самых пор, когда подполковник, а тогда капитан госбезопасности Полубыков, вовлёк его в беседу. И ведь, с какой ерунды начал вовлекать: с картошки скороспелки. А дальше – больше. Пошли встречи на ТОЙ квартире. Регулярно. После каждого заседания литкружка. На следующий день, после заседания, предварительно позвонив по заветному номеру, Никита приходил в подворотню дома на улице Народной Свободы. А в подворотне ход на второй этаж. И на втором этаже, а вернее, полуэтаже две двери. Одна, что справа, невесть куда. А вторая – слева в квартиру о двух невеликих комнатах, с окнами, выходящими в глухой проулок, и смотрящими в стену какого-то древнего, купеческих времён, лабаза. Он дважды, как было уговорено, коротко звонил. Дверь всегда открывал Василий Степанович. Никита снимал пальтецо и проходил в ту комнату, что поменьше. Там он садился к письменному столу и подробно, благо память была отменная, излагал на бумаге всё, что и кем говорилось на заседаниях литгруппы. Стихи, представленные его одногруппниками, юными дарованиями, он оценивал исключительно жанрово: про любовь, про природу, или, например, про трудовые подвиги, что случалось редко. Один только Михал Михалыч, он же Моисеевич, не укладывался в классификацию. Что бы то ни читал, всё, чаще всего, имело некий тайный смысл. Да и стихи он читал, не всегда называя авторов. С прозой было и проще, и сложнее. Прозаические тексты Никита запоминал легко. Но смыслы написанного от него иногда ускользали. Тут приходил на помощь старший товарищ. И они вместе, попивая сладкий крепкий чаёк, который заваривал добрейший Василий Степанович, добирались до истинного содержания написанного. И в этом была даже некоторая школа анализа текстов, такое своеобразное литературоведение. Конечно, попервоначалу Никита поёживался: всё-таки он довольно скоро уловил, чем занимается. А с другой стороны – куда деваться? Сам виноват с этой картошкой . Тогда, в ноябре , из института выгнали-таки двоих бегунков с мехфака и одного будущего агронома. А Никита уцелел. Не тронули его. Обошли немилостью. Полубыков помог, как и обещал. Получалось, что Никита должен. А долг, как известно, платежом красен. Так что приходилось платить. Да к тому же, была в этом во всём некая, возвышающая его в собственных глазах, тайна. Как-никак, ты знаешь то, что другим неведомо. Вот они, одногруппники, гомонят, выпендриваются, славу делят и не знают, что есть некое незримое око, за ними наблюдающее и дающее оценку, которую они оспорить не властны. И Никита наблюдал и писал. А написанное отдавал Василию Степановичу. Потом они пили чай, и Никита охотно уплетал бутерброды с сыром и сырокопчёной колбасой, подаваемые к чаю.. Всё-таки жизнь в общаге сильно способствовала хорошему аппетиту студента Боровкова.
- Вася! – маманя приоткрыла дверь, - не простудиться бы тебе. И товарища писателя застудишь. Идите домой. А я вам яишенку удумала! С салом.
Никите Павловичу совсем захорошело. Он любил, когда его прилюдно называли писателем. Первый раз его так назвал Главный редактор газеты, при которой кучковалась литгруппа. Как-то, на одном из занятий Михал Михалыч (Моисеевич) сказал, что редактором велено готовить литературную страницу. Все загомонили обрадовано. Обычно, изящной словесностью газета не баловалась. Первая полоса железобетонно отдавалась передовице, которую столь же железобетонно замоноличивал сам Главный. Рядом ставилась информация о делах комсомольских комитетов и, в зависимости от сезона, вести с полей области: либо сев, либо прополка, либо уборка, либо снегозадержание. И традиционно же, с первой полосы в неокрепшую, и требующую окормления, душу молодого читателя заглядывал чугунно-подслеповатый портрет какого-нибудь мордатого бригадира комсомольско-молодёжной бригады. На разворот выкладывались тяжелые, густословные очерки и т.н. проблемные статьи на морально-нравственные темы, заметки о пионерах и школах, а четвёртая полоса заполнялась программой радио-телевидения, прогнозом погоды, кроссвордами и прочей подобной легкомысленной мутью. О делах литературных если и писали, то крайне редко и не всегда доброжелательно. Много месяцев после опубликования обсуждался, обсасывался, как хвост вяленого леща, фельетон записного острослова Кондрата Бадягина, в котором он разделал под орех поэта Варакушкина из отдалённого Гвоздёвского района. Этот поэт, немолодой уже мужчина с незадавшейся судьбой, переусердствовал в привокзальном буфете, и, будучи в изрядном подпитии, читал привокзальной публике вперемешку свои стихи и хулиганские вирши Сергея Есенина. Есенин - это само по себе скандал! А Варакушкинские стихи мало того, что были плохи сами по себе, но, что самое страшное - ЛИТО не проходили, и в сути своей, следовательно, были нецензурными стихами. Да к тому же, прозвучала из уст Варакушкина строка про запах женской плоти, после которой буфетчица визгливо потребовала немедленно расплатиться за графинчик водки и два бутерброда с килькой и очистить помещение культурного заведения, в котором такой порнографии быть не должно. Словом, скверная вышла история с поэзией. И с милицией, которая явилась по первому вызову. А тут ещё Бадягин расстарался в фельетоне, и стал поэт Варакушкин лицом гонимым, пострадавшим за поэзию и за правду. Впрочем, это уже другая история.
Опусы свои, написанные от руки, литгрупповцы сдали, и редакционные машинистки: Люба и Галя в момент перестрекотали и стихи, и прозу. О! Это чудо из чудес – увидеть свои труды не на мятых тетрадных листах, а на прекрасной иссиня-белой редакционной бумаге. Увидев свои рассказы как бы заново, Никита обомлел и понял, именно тогда и понял, что никем другим ему не хочется стать. Только писателем. Только!
Тут его воспоминания прервались шкворчанием толстых ломтей сала на сковородке, а затем, шипением яиц, плавающих в растопленном сале, и постреливанием кипящего сала сквозь густеющую яичницу.
- Ай, да маманя, ай, да Евдокия Гордеевна! – воскликнул подполковник Полубыков.
- Вы нас совсем закормили, - коснеющим уже языком ввернул писатель Боровков, - однако, вкусно-то как!
- Что уж тут такого, - засмущалась маманя.- И ничего тут особого. Жаль, Васятка не предупредил, что вас привезёт. А то можно было что-нибудь наособицу…
- Кхе-кхе-кхе, ты у нас мастерица!
И они начали уплетать яишню, под Никитин многословный тост за Евдокию Гордеевну и её умелые руки. А меж тем, собственного производства в графинчике ровно и не убывала, хотя они выпили ещё и ещё. И подполковник рассказал, как ему довелось служить там, куда Макар телят не гонял. И везде находились люди, которые помогали ему Родину стеречь
Тема сбережения Отчизны также присутствовала в отношениях начинающего инженера человеческих душ и капитана Полубыкова.
- Ты думаешь что? – спрашивал Василий Степанович, - это всё просто так? Что ты пишешь и дальше ничего? Далеко не так, как ты себе представляешь! Ты вообрази картину, некий витраж. Знаешь, что такое витраж? Знаешь! Кхе-кхе-кхе! Вот и хорошо! Стёклышко, а рядом другое, а рядом ещё одно и все разные по форме и по цвету. Каждое по отдельности – ничто. А собери их, да в раму вставь! Налицо совокупность фактов и целостная картина. Так попивали они свой традиционный сладкий чай на ТОЙ квартире, и Полубыков объяснил Никите, что ТА квартира совсем и не квартира в обычном смысле этого слова, а конс-пи-ра-тив-ная. И это соображение, не приходившее прежде в Никитину голову, полагавшего, что они гоняют чаи у Полубыкова дома, окончательно сокрушило его убеждение, что всё вокруг ясно и просто. Тем более, что Полубыков продолжал являть Никите свое умение предвидеть и сорганизовать Никитино будущее. После рассказа о перепечатке рассказов редакционными машинистками, Полубыков удовлетворённо покхекал и заявил, что Никитины рассказики будут непременно опубликованы. Никита, погрязший, как и все начинающие авторы, в гремучем сочетании самомнения и комплекса неполноценности, начал отнекиваться, говоря, что Главный изящную словесность не жалует и уж тем более, Никитины простодушные опусы не подпишет в печать ни за какие коврижки. На деле же вышло именно так, как предсказывал Василий Степанович. Через пару недель шел Никита по коридору мимо деканата, а навстречу секретарь Лидочка, или как её все звали, Лидочек:
- Боровков! А тебя Клим Стахеевич разыскивает!
Никита шагнул в кабинет декана. Клим Стахеевич куль-кулём сидел за столом, на котором была разложена молодёжная газета.
- Во-от! Напечатали! Ты, стал-быть, у нас теперь беллетрист! Сочинитель!
Никита вытянул шею и углядел на газетной странице свою фамилию, напечатанную достаточно жирным шрифтом, и ещё более жирным – название: «Кот, петух и прочая публика» а под названием в скобочках напечатано (рассказы о животных). Рассказы занимали примерно две трети страницы, а треть – стихи поэтессы Елены Грунской. Была на странице врезочка – буквально несколько слов об авторах: молодые, подающие надежды и прочее.
- Так я что? – начал было оправдываться Никита, - я же не хотел, это они сами.
- Ну-ну, - сказал Клим Стахеевич, - по общественным дисциплинам ты у нас не блещешь. Но рассказы, - сарделькоподобный палец декана уткнулся в напечатанную фамилию Никиты, – по профилю факультета. С ветеринарным уклоном. За это хвалю. Жаль только, не напечатали, что автор - студент зооветфака. Напечатали бы, вышло бы солиднее.
В этот день его поздравляли многие. Оказывается, газету читали. Да к тому же, свежий номер вывешивался при входе в учебный корпус факультета в застеклённой витрине. Поздравляли по всякому. Чаще: «Ну, ты даёшь!», хлопали по плечу. Степка Савоськин –одногрупник прошелестел: «Сочиняешь? Сочиняй! Авось, брат, досочиняешься». Но со Стёпки что взять? Всем было известно, что Стёпка записной завистник. Он завидует всегда, всем. И по любому поводу. Такой уж он балбесик. Ободрённый успехом, завернул Никита к Таньке Кочергиной. Танька у себя в комнате мыла голову в тазу – душевая в общаге не работала вторую неделю. Газета лежала на кровати. Света Головина – Танькина соседка по комнате при появлении Никиты тут же вышла, и Никите пришлось поливать Танькину голову из кувшина. Танька знала, что Никита сочинительствует, но особого интереса к писаниям его не проявляла. Вот и сейчас, прополоскавши волосы, принялась она сушить их полотенцем, а затем навертела из полотенца тюрбан и села на кровать.
- Красивая она? – спросила Танька.
- Кто?
- Ну, эта, которую рядом с тобой напечатали? «У русалки русая коса». – процитировала она с неким, явно язвительным выражением строчку из Леночкиного стихотворения. - В обнимку ходите, поэмы друг дружке нашептываете?
- Да ты думай, что говоришь,- взвился Никита.
- Я-то думаю. Ты глаз не кажешь, вот я и думаю, чем же это мой соколик занят?
Никита и впрямь последние недели глаз не казал. Навалились дела учебные: он «просел» по Истмату, приходилось догонять и конспектировать Энгельса. Просиживал он в читальном зале библиотеки и потому, что там можно было без помех заниматься сочинительством. Он основательно увлёкся сочинительством. А ещё участились встречи на ТОЙ квартире. Там тоже приходилось писать помногу, чуть ли ни дословно перелагая всё, что говорилось на литгруппе. И уж если совсем честно, всё меньше ему нравились недвусмысленные намёки Таньки на замужество. Она говорила на эту тему охотно и часто. А ещё любила демонстрировать окружающим их близость. И соседки Таньки по общежитию, и даже суровая кастелянша Марьпална именовали его женихом. А он всё больше и больше не желал ходить в Танькиных женихах. Так, если когда стыкнуться – почему бы и нет? А в женихи к редкозубой Таньке?.. Извините, подвиньтесь.
- Я думал, ты что-то доброе скажешь, а ты… глупости болтаешь.
- Я!!!??? Глупости??? Да ты сам… сам! Прям максим горький стал! И не подойди к нему, и слова не скажи! В кино, уж, сколько не приглашал. Конечно, что тебе я, когда у тебя русалки. Только учти: стихами сыт не будешь!
Ах, как не права была тогда мокроволосая Танька! Ах, как она была права! На том и разошлись. Теперь Танька в местном Минсельхозе зам по экономике и разъезжает на джипе. Такая стала разжопистая! Завидев Никиту Павловича, по сю пору голову воротит. Да и хрен бы с ней!
А Никиту с той поры закрутило, завертело. За что ни возьмись, всё в масть, да в масть. Во-первых, полегчало в учёбе. Правда, не поймёшь: то ли сам поумнел, то ли преподы стали снисходить к Никитиным талантам. Во-вторых, гонорар за рассказы пришел из газеты. Деньги не велики, а деньги! В третьих, в литгруппе Никита из начинающего заморыша вдруг стал каким-никаким, а всё-таки, авторитетом. Особенно после того, как заседание группы почтил вниманием сам Главный. В комнату, где собирались литгрупповцы, он не зашел, но с порога оглядел собравшихся, и многозначительно подняв палец, заметил: «А писать надо, как про петуха. Чтобы за живое брало. Ты, брат, в писатели выйдешь». И растворился во тьме вечернего редакционного коридора.
Той порою маманя, убедившись, что мужички сыты, засобиралась во двор задать курам корму. Повязав платок, надела овчинную душегрейку и затворила за собой дверь. Они выпили ещё по одной, и Никите Павловичу стало казаться, что по жилам его вместо крови потекла какая-то жгучая, маслянистая субстанция. Матюгнувшись про себя, он подумал о том, что переборщил с собственного производства, явно переборщил, что пить надо было полстопками, что беречь бы себя надо, что не мальчик. Однако, мысль эта, вполне своевременная, мелькнула и пропала в его голове, затерявшись где-то в лабиринте затейливых писательских извилин, растревоженных всплывающими воспоминаниями. А может, и лучше, что они наподдавались? Ведь не только он, писатель Боровков Никита Павлович, но и подполковник тоже хорош! И можно будет, все-таки, выведать… Можно будет задать тот, главный вопрос, который мучил Никиту все эти годы, сидевший, как заноза в пальце, мать её ети! Он уже и совсем приготовился задать этот вопрос подполковнику Полубыкову, как тот подхватился и потащил писателя за собой, за занавеску с бомбошками в глубину дома:
- А теперь смотри, кхе-кхе-кхе, смотри, наслаждайся, Никита Павлович! – И подполковник буквально втащил писателя Боровкова в комнату, которая, судя по всему, служила подполковнику кабинетом. Здесь был стол у окна, на столе, не первой, правда, свежести, компьютер и принтер. А во всю стену книжный стеллаж, туго заставленный книгами.
- Вот, любуйся, писатель, кхе-кхе-кхе, сочинитель! Любуйся!
А любоваться было чем! У Никиты глаз намётанный, в книжном собирательстве изострённый. Тут стоял и полный Булгаков, и Юз Алешковский, и Окуджава, и Осип Мандельштам - памятный обоим Мандельштам, и Андрей Платонов, и Шмелёв, и Зайцев, и, естественно Бунин, и в жёлтеньком мягком переплёте ненавистница большевиков Зинаида Гиппиус, и много-много всего прочего, что в младые Никитины годы было не просто под запретом, а под анафемой, а потому незнаемо. А ещё полки были заставлены антиленинскими, антисталинскими, антихрущёвскими, антибрежневскими и прочими антисочинениями. Здесь же и вся когорта перестройщиков, или как их Никита называл, перелицовщиков от литературы со всеми их арбатскими историями. А ещё насованы были книженции на нерусских языках, чему Боровков нимало подивился: ужели подполковник и не по-нашему разумеет? А ещё кровенил полку переплётами тринадцатитомник самого Иосифа Виссарионыча. И стояли мрачными глыбами классики марксизма-ленинизма. Были тут, конечно, и традиционные пушкин-лермонтов-толстой-достоевский. Стоял-постаивал Горький рядом с Фадеевым и Панферовым – из того, огоньковского набора, обязательного для советской кухонной интеллигенции. Не мало на полках было журналов и брошюр, тех самых, которые некогда ввозились из-за рубежа тёмными путями, из которых, будто сама желчь сочилась и стекала по переплётам. Ай, да библиотеку собрал подполковник Полубыков! Просто невероятную библиотеку! По прежним меркам – суд, статья и мордовские лагеря. Ничего не скажешь - книгочей
- Ну? Ну? – спрашивал подполковник, - А? Кхе –хе-хе-хе. - И опять не поймёшь, кашлял он или смеялся. – Вот, Никита Павлович! Вот!- тыкал пальцем Полубыков. - Вся правда про незабвенную нашу Страну Советов! Вся грязь! А? Пошёл и купил! На свою кровно заработанную пенсию. Бес-пре-пятс-твен-но! Каково?
Было видно, что подполковник Полубыков захмелел крепенько. Но и Никита Боровков тоже был хорош. Неистовство подполковника и его зацепило:
- Ага! Дрянь, грязь, мразь, срань! – почти кричал Никита, проводя пальцем по корешкам книг, - Зачем это? Тоже мне, коллекция!
- А я, кхе-кхе-кхе, читаю. Всё прочёл. От корки до корки. Жена лежала, помирала, а я читал. Читал! Всё вокруг рушилось, а я читал! Вчитывался!
- А я не читаю! И этого не читаю, и этого, и этого. Все вокруг: «Ах, Булгаков, да Булгаков!» А что есть Булгаков? Мистика пополам с шутовством! И всё. Всё! Не желаю!
Подполковник всё больше взъяривался. Он выхватывал книги с полок, разламывал их наугад, и буквально вырывал со страниц фразы, которые жарко выдыхал в лицо Никите Павловичу:
- Вот! Пока мы ловили куцего за хвост, пока мы его выслеживали, пока обтоптывали, они, - и он выхватывал с полки книгу за книгой, - они думали! Думали и писали. Вот, читай! Нет, лучше я сам прочту: «Чудовищно предлагать русскому человеку доверие к чекистам и получекистам! Растленно думать и говорить о том, что таинство покаяния может совершаться перед антихристом. Покаяние есть установление священной и чистой связи с Господом, а не с сатаною и его (безразлично – верными или неверными) слугами». Это Иван Ильин сказал! Ты, писатель Земли Русской! Ты понял, что здесь написано? Это про нас с тобой! Понял? Ни хрена ты не понял! Потому что ты этого не читал! Мы все этого не читали! Не знали, не ведали! С детства были лишены! Не предполагали, что можно по-другому думать. Вот ты и пишешь про неандертальцев!
И подполковник вновь разламывал книги наугад, и выдирал строки стихов, стараясь раскарябать душу Никиты Боровкова. Тот иногда узнавал эти строки или угадывал, чьи они, все-таки немалая начитанность давала о себе знать И, всё же, не понимал, зачем, ну зачем это чтение, когда они так тихо-мирно опрокидывали стопка за стопкой собственного производства чудесный напиток, от которого кровь в жилах густела и делалась похожей на свежевыкачанный мёд. И вообще: зачем подполковник Полубыков зазвал его к себе в дом? Или на самом деле захотел показать книги, некоторые из которых Никита Павлович держал в руках, а кое-какие и читывал?
И о каком-таком покаянии зачитывал подполковник? О чьём? Перед кем? Да, было всякое и разное. Но это было. Было и прошло. И, как говаривала Никитина мама, быльём поросло.
Вот и с Леночкой нежных минут тогда так и не получалось. Никита, как всякий человек охваченный вожделением, мало разумел то, что реально происходило вокруг предмета его вожделения. А, между тем, Артюшка Архипов, Никитин ровесник – будущий эскулап и сочинитель басен, как-то по дороге домой, не без некоторого ехидства заметил, что Никита напрасно пялится на Елену Станиславовну. Что она, словами Пушкина «другому отдана и будет век ему верна».
- Кому же это? – Спросил Никита, заранее уверенный в том, что ответ будет просто смехотворным по содержанию.
- А ты будто не знаешь? – с насмешкой уже совершенно явственной продолжил Артюшка. – Леночка у нас заштрихована. Мих-Мих её на стихах прицапцарапал по полной схеме. Он тогда её стихи на литстраницу вместе с твоими рассказами протиснул. Главный не хотел ставить по причине сугубой лиричности. А Штрих уломал и редколлегию, и Главного. А потом на бюро обкома ВЛКСМ газете выдали на орехи за то, что хорошую публикацию – твои рассказы, стало быть, испортили цветаевщиной. Это Ленку-то сравнили с Цветаевой. Умора! Главный влепил Мих-Миху строгий выговор с предупреждением, так что он теперь увечный воин, пострадавший за идею. А женщине дай только поутешать пострадавшего! Да ещё за неё пострадавшего. Я их тут как-то вечером встретил. Ветер, снег метёт, а они идут за руки держатся.
- Брешешь.
- Была бы нужда брехать.
А через два дня Никита должен был по уговору явиться на ТУ квартиру. Он и явился. Василий Степанович, выглядевший по-особому приветливо, отворил дверь со словами : «Заждался я тебя, заждался». Никита привычно прошел к письменному столу начал писать, а Полубыков погромыхивал на кухне крышкой чайника и позвякивал чайными ложечками. Сегодня писать было о чём. На последнем семинаре литгрупповцы обсуждали длинное, как сцепка трамвайная - восемнадцать пятистиший – стихотворение Гоши Кульчумова.. Гоша написал о том, как Эпоха, погромыхивая сапогами, идет, не разбирая дорог, по росным лугам, по свету утренней зари, по людям, « и кованые гвозди оставляют на всём, на всём неизгладимый след». Стихотворение было слабоватым, кое-какие рифмы прихрамывали, ребята накинулись на Гошу с критикой. Но на его защиту неожиданно встал Штрих. Он рубил воздух ладонью и повторял, что Гоша выдал на гора то, что всегда было в России вершиной поэтической судьбы – гражданскую лирику. «Поэтом можешь ты не быть…» - громыхал Штрих, выкатывая классика, словно пушку, на прямую наводку. И в завершение прочёл наизусть, в качестве примера: «Мы живём, под собою не чуя страны». Даже Никита, равнодушный к рифмованной речи, почувствовал силу этих строк. Правда, Штрих так и не назвал имя автора, отшутившись от вопрошавших стихотворной строкой: «Вырастешь, Саша, узнаешь».
- Ага! – с удовлетворением в голосе сказал Василий Степанович, прочтя написанное Никитой. - Мандельштам! А ты не ошибся?
- Тут ошибешься! - Никита даже обиделся малость, и процитировал: « Что ни казнь у него, то малина и широкая грудь осетина».
Полубыков удовлетворённо кивал головой и переспрашивал, пытаясь досконально выведать, как отнесся к прочитанному каждый из Никитиных сотоварищей. И Никита рассказал, что стихи оценили все, и после чтения затеяли разговор о стихотворении, и о жизни вообще, и проговорили долго, так что расходились уже около одиннадцати вечера. Полубыков потребовал расписать всё, как было, не жалея подробностей обсуждения. Как ни странно, эти записки, которые Никита вёл по просьбе Василия Степановича, становились хорошей школой работы над словом. Дотошность вопросов обязывала к дотошности описания и точности нюансов. Никите, который сначала несколько тяготился этим занятием, теперь втянулся в него. Нравилось ему высвечивать детали, обрисовывая характеры, выстраивая драматургию происходившего в небольшой, насмерть прокуренной комнате отдела культуры областной молодёжной газеты. Сразу же после заседания литгруппы, идучи в общежитие, он уже начинал обдумывать, как построит рассказ о состоявшемся обсуждении очередных шедевров. Он примечал и горбатый нос Штриха, словно бы заострявшийся во время споров, и то, как Елена клала руки на стол, и как затихал, съёживался сидевший по привычке в углу Витенька Самсонов. Как с вечной полуулыбкой на лице слушал других Артюшка - баснописец. О каждом из литгрупповцев Никита знал, как о самом себе. Каждого он ощущал так, словно бы вползал в их, чужую кожу. Трудно становилось только тогда, когда вдруг приходил новичок. Но уже после пары занятий Никита и у новичка находил некую брешь, через которую он мог, как ему мнилось, проникнуть в самую суть чужой человеческой души, Сложнее всего оказалось с Еленой. Была меж ними какая-то завеса, кисея - не кисея, которая не пропускала Никиту с его выведыванием. Словом, мешала Никите в работе его страсть. Но со страстью что поделаешь? Ничегошеньки! Страсть – она и есть страсть!
Тут вернулась со двора Евдокия Гордеевна и сообщила, что на улице совсем растеплилось, куры клюют хорошо и несутся вдвое против прежнего. Сказавши, что она затевает чай, маманя спросила:
- Васенька! А что же та писателю труды свои не покажешь? Он ведь у меня, - продолжила маманя, - такой мастеровитый. Весь в отца Степана Артамоновича. Они и похожи.
И, забыв про чай, потащила Никиту Павловича в залу. В зале господствовал непременный сервант с непременным же иконостасом парадно-выходной посуды. Здесь же овальный стол с шестёркой стульев вокруг. У стены тахта, накрытая клетчатым пледом. Над тахтою - ковёр тонкой выделки. « Васенькин подарок из Афганистана». Само собой, телевизор и портреты в рамках: подполковника Полубыкова в полевой афганской форме, рядом - молодого лейтенанта – надо полагать, сына подполковничьего в парадной, и Степана Артамоновича – голова к голове – с Евдокией Гордеевной. – Он у меня машинистом был, - с особой гулкостью в голосе сообщила Евдокия Гордеевна
А у Никиты Павловича никаких портретов дома отродясь не висело. Мать не любила фотографироваться. Даже на районную доску почёта её буквально заставил сфотографироваться сам товарищ Костиков – зампред райисполкома.. А отец…. Алиментщик он был, преподобный Павел Христофорович, к тому же пугало огородное: рыжий, конопатый, длиннорукий, с глазами чуть навыкате и великий знаток женского пола. Собственно, Никиту ставила на ноги мать одна. Отец появлялся в доме редко. Возвращался с каких-то, ему одному известных, отхожих промыслов, выворачивал карманы, полные мятых рыжих рублей и зелёных трёшек, демонстрируя богачество и щедрость. День-два сидел дома и за это время переделывал уйму работы по дому, требовавшей мужской руки. И мать в эти короткие дни ходила с губами, словно сметаной намазанными. Но рано ли, поздно ли, отец выходил во двор, сладко потягивался и кочетом смотрел окрест. А потом шёл к базарчику или автобусной станции и очень скоро заводил разговор с какой-нибудь, как правило, немужней бабёшкой. А разговорщик он был первостатейный, и уже через пять минут бедная слушательница готова была идти за Павлом Христофоровичем в любые дали дальние. Чаще всего, если дело было летом, прогулка заканчивалась в бывшем саду помещика Пинаева, что по-над прудом, в романтических развалинах помещичьего дома, который с самой революции разбирали на кирпичи, но до конца не смогли разобрать по причине качества старорежимной кладки. Завершались эти истории всегда одинаково; Какая-нибудь доглядчица специально заворачивала в баню и рассказывала матери об очередном заходе «твоего Павлушки». Вечером мать выставляла палец и указывала им на дверь. Павел Христофорович начинал, было, рассказывать, что повстречал дочку-племянницу-сноху- троюродную сестру старого фронтового друга, но палец не опускался, и он, покидав кое-что в фибровый чемоданчик, говорил на прощание: «Так я в Савватеевку. Там восемь печей перекладывать и сруб у колодца править. А ты мамку слушайся, Никита, слушайся». Потом надвигал по самые лопоухие уши картуз с пуговичкой на маковке и покидал дом вразвалочку, как бы по своей воле. И Никита оставался слушаться мамку.

3

Перед чаем они опять выпили под присловье: «перед чаем даже барыня пила». И опять заговорили о всяком отвлечённом, словно не было сцены у книжного стеллажа и зачитывания отрывков из некогда крамольных книг. Чай был удивительной густоты и не теперешнего аромата: «А всё вода! Вода, всё вода из деповских, ещё дореволюционных скважин. Тогда воду специально искали для паровозов, чтобы накипи было меньше» - поясняла маманя, а сама накладывала в розеточки вареньице из разных баночек.
Подполковник Полубыков тоже умел круто заваривать чай. Когда Никита завершил свои писания про последнее заседание литгруппы, они сели чаевничать на сей раз с сушечками, и Василий Степанович объяснял, какое важное дело для интересов страны делает Никита:
- Понимаешь, брат, какое осиное гнездо вьёт этот ваш Михалыч- Моисеич? Стишки, видите ли! Любовь-морковь! А на деле, вам голову антисоветчиной густопсовой забивает. Его за этим делом в одном городе на Дальнем Востоке почти, кхе-кхе-кхе, прищучили, а он почуял капкан и уволился из Дома народного творчества. И как в воду канул. А у нас - всплыл.
- Что же теперь нам всем будет?- Не без испуга в голосе спросил Никита.
- Хорошего, кхе-кхе-кхе, мало; литгруппу вашу скорее всего разгонят. Ну, а Штрих… сам понимаешь…
- А может, зря? Жалко же! - сказал Никита. И сам понял, что сморозил неподобающее.
- Мы ничего не делаем зря, - с враз окаменевшим лицом сказал Василий Степанович.- Он вас в омут затягивает. Да к тому же… не хотел я тебе показывать это, но уж покажу, чтоб у тебя, кхе-кхе-кхе, сомнений не было - И он вытащил из ящика письменного стола плотный конверт.- Смотри!
Никита взял конверт и достал пять фотографий. Сперва он не понял, что на них запечатлено. Потому что съемка велась словно через дырочку. А потом разобрал, что на снимках была комната. в которой проходили заседания литгруппы. В комнате были двое: Штрих и Елена. Они сидели и о чём-то беседовали. На следующей Штрих обнимал девушку. А дальше… Дальше было запечатлено то, что не оставляло место сомнениям: и приспущенные брюки Штриха и вздернутые ноги Елены, по-видимому, полулежавшей на столе, за которым обычно рассаживались литрупповцы.
- Два воскресенья тому назад, - бесстрастно констатировал Полубыков.
- Кто же их..? - спросил Никита, сообразив, что съемка велась через замочную скважину.
А скважина- то была как раз напротив распахнутой двери отдела культуры газеты, в котором и происходило то, что происходило.
Напротив располагалась фотолаборатория, в которой царствовал Кузя Беклемишев – фотограф от Бога, замечательный репортёр и тонкий пейзажист. Был он, однако, не без греха: частенько попахивало от Кузи чем-то таким неопределённым: то спиртным напахнёт, то лавровым листом, который всегда у него можно одолжить, если кому-нибудь из редакционных, оказавшихся в аховом положении, предстоял срочный и неотложный заход в кабинет Главного. Кузя являл собою чистый пример страдальца от фотоискусства: ни репортажи, ни пейзажи в номер не ставили. Всё Кузино творчество оставалось втуне, потому что качество печати в газете было архискверное, да к тому же Главный считал, что в газету помещать надо только чугунные лица комсомольских героев.
- Приноровились они по воскресеньям, кхе-кхе-кхе, встречаться эдаким манером. – Полубыков комментировал увиденное Никитой. - Штрих ключ от редакции завёл, да не предусмотрел, что не один он по воскресеньям в редакции может быть.
- Сука, - сказал Никита. – Сука, - повторил он, вкладывая дрожащими пальцами фотографии в конверт.
- Сука, - согласился с начинающим писателем Никитой Боровковым капитан Комитета Государственной Безопасности СССР Василий Степанович Полубыков.
И они опять отправились на крылечко покурить. На сей раз, курили подполковничий «Беломор», потому что сигареты у Никиты кончились. Папиросы были покруче псевдоамериканских сигареток. Да и пачка была… роднее что ли? Была в ней некая незыблемость, какое-то весомое напоминание о прежней, навеки теперь утраченной жизни. Хотя, какая может быть весомость в бумажной пачке?! А всё же Никита подумал, что стоит об этом написать. Он порядочное время назад завёл специальную тетрадь, куда записывал, «Искорки», как назвал он мимолётные заметки, начатые, когда жёг весной прошлогоднюю листву и сухие ветки у себя на дачном участке. Листья дымили, а ветки потрескивали и пускали крошечные фейерверки в остывающий к ночи весенний воздух. Начинались заметки, как элегические размышления о бренности всего сущего и не мешали работать над программным, как он сам для себя определил, романом « За оврагами». Но роман стал идти всё туже и туже, сюжетные ходы рвались. А тут некстати навалилась митинговщина, писатели меж собой разругались в пух и прах, власть на писателей махнула рукой, в издательстве за трехтомник, который он, было, собрал, запросили анафемски большую сумму денег. А Леденцов – бывший директор издательства обкома, а ныне владелец, удачно приватизировавший бывшую партийную собственность, сказал Никите, покачиваясь с носков на пятки: «Теперь Никита Павлович, рынок. Печатают то, что будет продаваться. А продаётся то, что люди читают. Вот и посудите сами, стоит ли нам вкладывать собственные средства, рисковать, тасазать, финансовым положением, чтобы издавать ваши сочинения?» Побегал в те поры Никита Павлович по новым русским, у которых на пиджаках ещё видны были отметины от свежеснятых комсомольских значков. Потенциальные меценаты смотрели с прищуром, но всё больше поверх головы. Еле наскрёб денег Боровков под обещание поместить фамилии благодетелей в трёхтомнике крупным шрифтом на видном месте. Поместил. А пока тираж печатался, двоих из трёх милостивцев застрелили, а третий денег не додал, потому что грянул дефолт и вчерашний почти олигарх вынужден был пойти на твёрдую зарплату в правительство области руководителем в департамент, который занимался повышением эффективности управления государственным имуществом. С тех пор Никитины «Искорки» становились всё более трескучими. И потихоньку Никита стал заносить на страницы заветной тетради брюзгливые размышления по всё более мельчавшим поводам, а дальше и вовсе строки, исполненные ненавистью ко всему, с чем его теперь сталкивала жизнь. Он даже как-то поймал себя на мысли, что полюбил ненавидеть. Он копил ненависть, заботливо выращивал её, нянькал в самой глубине души. И она росла, хрипела в лёгких, подступала, будто удушье. А он разражался ненавистью, словно приступом кашля, каким обычно кашляют застарелые курильщики перед тем, выхаркнуть густую, пропитанную никотином мокроту.
Вот и подполковник Полубыков уже начинал вызывать в нём не самые добрые чувства. Что он, на самом-то деле, ему под нос бунинские «Окаянные дни» тычет?! Что Никите Бунин? Что из того, что нобелевский лауреат? Попал в антисоветскую струю, вот и лауреатство. А о чём писал? Да ни о чём! О том, как с бабами спал! Никита тоже мог бы написать, написать про своих баб. Взять, например, и написать, как после разгромной статьи в областной партийной газете, разгона литгруппы и исчезновения Штриха он заявился как-то днём к Елене. Увидав Никиту, она удивилась; ведь основной разоблачительный заряд в статье был направлен против неё лично, её публикации, её стихов. Пакостная эта статья возвещала, что в стихах молодой поэтессы превалирует пропаганда разнузданности и животного индивидуализма. Критикесса – а это была некая к.ф.н., старая клизма из педвуза - надёргала строчек из Елениных стихов, пришпандорила к ним свои толкования, и вдоволь поизгалялась над собственными же предположениями о затаённых смыслах поэтических образов. Написанная тяжёлым слогом, с патетическими всхлипываниями по поводу пропаганды тлетворных нравов среди творческой молодёжи, эта статья прокатывалась по Елене, словно асфальтовый каток по свежему, ещё не успевшему схватиться асфальту; О каких-таких русалках пишет молодой автор? Где она встречала героинь с хвостом? В заводском цеху? На колхозной ферме? В студенческой аудитории? Или она не видит, чем занята современная молодёжь?
Ну, а, кроме того, не только среди бывших теперь уже литгрупповцев, но и в городе пошли толки о каких-то немыслимых оргиях, которые устраивал Михаил Михайлович (он же Моисеевич) и участии в этих оргиях Елены и некоторых других юных дарований. Вот она и сидела дома и даже за хлебом в магазин не выходила, а тут на тебе - Никита.
- Привет, - сказал он. – Пустишь?
- Пущу, - сказала она. – И впустила его в квартиру.
Квартира была так себе, типично интеллигентская: с непременным портретом старика Хэма в свитере грубой вязки, тахтой и столиком у тахты на паучьих лапках под торшером. У стены на таких же лапках радиола «Ригонда» и на полу перед радиолой накиданы были пластинки – видно, она слушала музыку
- А я выпить принёс, - сказал Никита, доставая из полотняной сумки большую, как фаустпатрон, бутылку вермута.
Она молча сходила на кухню и принесла два фужера и яблоко, уже разрезанное на четыре части и нож. Никита сковырнул ножом полиэтиленовую пробку. Она пододвинула один фужер к другому, и он налил вермут и ей, и себе почти по-полной. Чокнулись, выпили. Елена надкусила яблоко. Никита ещё никогда не сидел так близко к Елене. Он видел завитки волос над её ухом, он различал запах тела, он слышал её дыхание, он углядел, что уголки её губ мокры от вермута, только что выпитого одним махом … сердце у него колотилось, словно мотоцикл в груди завели. Ах, если бы не эти фотографии!
- Ты уцелел? – Спросила Елена.
- В каком смысле?
- В том, что тебе по комсомольской линии ничего… после статьи?
- Беседовали, - с уклончивой интонацией ответил Никита. – Так, побеседовали и всё. А потом, обо мне ничего не написали…
- De mortuis aut bene, aut nihil.
- Не понял, - несколько обиженно протянул Никита.
- Это латынь. В переводе означает: «О мёртвых либо ничего, либо хорошо»
- Опять не понял.
- Ничего страшного, Никита.- Елена как-то странно улыбнулась. Такой улыбки Никита у неё никогда не видел.- Артюшку из института исключают.
- Его-то за что?
- За то, что слушал и не донёс.
- Куда не донёс? – как бы изумился Никита.
- А ты не знаешь разве, куда доносят?
- И знать не хочу! – Как топором отрубил он. - Моё дело – скотину обиходить. Вот, весной кончу ВУЗ, уеду в какую-нибудь Косорыловку, буду по ночам в сельской тиши настукивать повесть о простых людях колхозной деревни.
- Настукивать?
- Ну да! Я теперь машинкой обзавёлся.
У Никиты и впрямь появилась печатная машинка. После всей этой истории, во время последней встречи на ТОЙ квартире, Василий Степанович вручил ему новенькую машинку в сером коробе со словами: «Это тебе. Премия».
- Ты - сможешь, сказала Елена. – Ты у нас талантливый. Ты настукаешь. – Она говорила, и губы её подрагивали, и казалось, что она вот-вот заплачет. - Давай, наливай что ли…
И они снова выпили. А когда поставили пустые фужеры на столик, Никита внезапно, и даже не осознав, что это такое он делает, обхватил Елену за плечи и повалил на диван. От неожиданности она позволила себя повалить. Но тут же стала уворачиваться от мокрых Никитиных губ, и правой рукою отпихивать его лицо от своего.
Что тут сказать? А ничего тут не скажешь! Не передалось Никите отцово умение убалтывать женщин, улещивать их, услаждать бабий слух наворковыванием разных приятностей. Писать был горазд, а вот говорить с бабами…
- Пусти, дурак! - хрипела Елена надсадно, извиваясь, сколько можно, всем телом, и давила, давила Никитин подбородок от себя..
А он, навалившись на неё всем телом, правой рукою обнимая за плечи, левой – уже задрал подол халатика и норовил сдёрнуть трусики. Она уже начинала слабеть, Никита почти добился желаемого, но тут она плюнула ему прямо в глаза. Никита обмяк, отпустил её, встал, ладонью отёр слюну и сказал:
- Сука! Ему во всех позах давала, а мною брезгуешь? Сука! А я ещё тебя так любил!

3

- Знаешь, Никита Павлович, кхе-кхе-кхе, где теперь Елена наша Станиславовна обитает? – Подполковник затянулся и выпустил дым через ноздри. – Сроду не догадаешься.
- Не стану и догадываться…
- Так ведь ты её любил. Или нет?
- Много вы знали, товарищ подполковник…
- Служба у меня такая была – знать.
Никита замахал руками, заговорил о том, что теперь не лучше, что теперь кругом охрана и видеонаблюдение, что режим, этот режим, это всеобщее стеснение, это разобщение, эта рублёвая удавка на шее народа… О накипевшем говорил Никита Павлович, о самом-самом. Говорил о том, о чём обычно помалкивал, о чём обычно мог только зубами проскрипеть. Говорил так, как и не следовало бы говорить, да больно забориста оказалась собственного производства, настоянная на каком-то разнотравии. Диво дивное, а не напиток. Пил бы да пил, Да пришла пора притормаживать в застольях - в последнее время начал напоминать о себе организм. Стал подстукивать, подбрякивать, подвывать на слишком больших оборотах - совсем как треклятый «Жигуль». А тут на его голову подполковник Полубыков! Вот и сорвался. Чуял же Никита Павлович Боровков - писатель и публицист, ещё на рынке, сразу же, при встрече чуял, что не следует соглашаться ехать в гости. А поехал, не посмел отказаться. И от угощения отказываться не посмел Но разве дело в том: посмел или не посмел? В покладистости ли характера первопричина? Да он, Никита Павлович, ещё и сейчас кого угодно может в бараний рог согнуть. И сгибает. Хотя бы и жену, например. Писатели, кто помоложе, пожиже талантом, до сих пор перед ним на цырлах ходят, в рот заглядывают. Ждут от него похвалы или грозного порицания за то, что вильнул, сошёл со столбовой дороги русской словесности, которая ему одному, Никите Боровкову, прорисована во всех мыслимых и не мыслимых подробностях., А здесь не устоял. Прогнулся. Потому, что маленький такой вопросик к подполковнику имеет. Манюсенький! А ответ - дорогого стоит. И с вопросом , с одной стороны, спешить не следует, однако, с другой, и ответа он заждался. Заждался! Твою мать, как заждался! Сколько уж лет ждёт – ума лишиться можно! А касаемо Елены, знает он или не знает где она? Слыхивал, что она из города уезжала куда-то в Сибирь, незнай кем работала, потом возвращалась, и Никита помнил о ней, как помнят о ссадине, пока не затянется красной корочкой, пока саднит и напоминает о себе при каждом случайном касании. А потом однажды корочка отсыхает и отколупывается, даже и не замечаешь когда. И всё. Отболело. Отошло. Да и что бы ему было помнить и своё хотение, и свой конфуз, и это унизительное ощущение слюны в глаза?. Что помнить обо всём этом, и об этих людях, когда у него с той поры пошло-покатило? Вскоре вышла, как бы сама собой, книжечка с рассказами о домашней живности, и книгу эту немало хвалили, и даже чуть захваливали. Но он поверил в эту похвальбу, и даже привык понемногу к положению захваливаемого. Его повлекли в разные стороны: в президиумы всяких комсомольских конференций просиживать во втором ряду для представительства от, так сказать, творческой интеллигенции. Хоть и не пафосно во втором-то ряду, а всё-таки рядом с руководством. А за кулисами, в комнате президиума так и вовсе словечком можно переброситься, особенно если руководство на тебя очи возведёт. На семинары молодых да ранних стали приглашать, где и познакомился и сдружился он на всю оставшуюся жизнь с критиком Ванюшкой Малоедовым, с которым они вдвоём и винца попили вдосталь, и девушек из поэтической секции, как говорится, «просеминарили». А дальше ещё одна книга вышла со «взрослыми» историями из деревенской, хорошо ему знакомой жизни. А дальше – памятная поездка в составе писательско-журналистской бригады на комсомольско-молодёжную стройку химкомбината для создания коллективного сборника очерков о героях протекающей на тот момент пятилетки. А дальше – вынужденная женитьба на Альбине - толстомясенькой журналистке с радио, которая, на беду, тоже была в бригаде, и – стерва - не предохранялась. А дальше – сын, а дальше развод и отъезд в райцентр, к маме. И похаживание по вечерам - исключительно по медицинским показаниям - к одинокой лор-врачихе из райбольницы, которое ничем существенным не завершилось. А дальше, дальше, дальше… А дальше книга, про которую подполковник Полубыков говорил своей мамане, и литературно- комсомольская премия за эту книгу. Тут уж и достаток начал приходить, можно было развернуться, прикупить кооперативную квартиру и начинать жить в полную силу. И он жил. Жил, чёрт подери! Разумеется, думать не думал о Грунской Елене Станиславовне, хотя подсознательно опасался, но и надеялся подсознательно встретить на каком-нибудь литературном семинаре, что проводились с молодыми авторами. Вот бы на самом деле встретиться и посмотреть ей в глаза. И пройти мимо. Или не пройти? Или сказать нечто такое? Или покровительственно улыбнуться? Или добиться своего, додавить, и пусть плюётся, сколько хочет. Это тогда, по молодости он обмишурился, а теперь знал наверняка, что бабы есть бабы. И он своё дело сделает. Уж будьте уверены! Но она исчезла, как исчезла. Стихи что ли бросила писать? Он был уже во второй раз женат. Теперь на парикмахерше из Дома Быта, которая вся состояла из перекатывающихся под платьем окружностей. Как сам он шутил в дружеском застолье: «В сексуальном плане укомплектован сверх комплекта». Хотя при случае не прочь приударить за какой-нибудь прелестницей, если это не грозило особыми хлопотами. И про товарища Полубыкова начал забывать. Тот сгинул, исчез. Да и хрен бы с ним! Волнение подступило, когда поднялась перестроечная муть, когда рухнули, казалось бы незыблемые устои, и хлынули тёмные воды, смывавшие на своём пути всё. В том числе и ведомство, в котором служил товарищ Полубыков. С той самой поры хотелось Никите знать: а те листы, которые он своей рукой густо усеивал буковками на ТОЙ квартире, они где? Где?! Лежат-полёживают?! А ну, их извлекут? И покажут? Ведь называют же имена тех, кто сотрудничал со Штази в ГДР! И прибалты мерзостные тоже добрались до архивов и трясут, трясут бумажками, и губят людей. Да и у нас доскреблись. И до кого доскреблись! До архипастырей – не обольщайтесь, мол, люди добрые, бородами серебряными да ризами золотыми – все они, суть тьма кромешная, агенты КГБ. Тут у писателя Боровкова так подступило к горлу - слюны не сглотнуть. Он даже зачем-то пошёл на ТУ квартиру. Зачем только? Прошелся вдоль бывшего лабаза купеческого, придумав, что изучает особенности архитектуры прошлого века, если кто встретится из знакомых и спросит, зачем он тут. И к дому, где была ТА квартира, подошёл. На фронтоне, возле подворотни увидел вывеску: «Адвокаты» и стрелочку, что зазывала в подворотню. Следующая стрелка в подворотне указывала на дверь, в которую он столько раз входил. Которая была столь памятна ему, через неё, можно сказать, он свой путь в писательство, будь оно неладно. Никита постоял перед дверью. Ощутил, как замолотило сердце. И не вошёл.
- Так вот, - сказал подполковник, - Елена Станиславовна работает, кхе-кхе-кхе, посудницей в привокзальном ресторане. Захочешь увидеть, заходи смело с торца, через служебный ход. Через зал не пустят. У них строго. Да не бойся. Она тебя не узнает. Она теперь мало кого узнаёт.
- Я что, виноват, - медленно, в растяжку начал Никита Павлович, - что она посудница? - И, набирая обороты, заговорил, как залаял. – Вы! Зачем? Мне? Это? Зачем? Так любого… Сама она. И Штрих этот!
- И Штрих, - покорно согласился Василий Степанович. – Он тоже. Слаб он был – на слабый пол. – Полубыков затянулся папиросным дымом и непритворно закашлялся. - Дальневосточники его тогда у нас забрали. За ним там много чего числилось. С разными правозащитниками якшался. Книги опять же… Такие книги, даже покруче, свободно сейчас в магазинах на полках стоят. А мы с тобой Михаила Моисеевича… Не сожалеешь, Никита?
Хороший вопрос задавал подполковник. Мастак он был вопросы задавать . Бывало, беседуют они на ТОЙ квартире. Казалось, всё рассказал Никита, все подробности обрисовал. Ан нет! Полубыков ласковенько так выкатывает уточняющий вопросец, и пошло-поехало. И не думал Никита, не догадывался, а вгляделся повнимательнее, а оно вот как выходит! Совсем по-другому, чем раньше думал. Порой, готовое переписывать доводилось. Но там было понятно, зачем вопросы. А здесь? О чём они говорят, сидючи на крашеных красной охрой ступеньках крыльца? Зачем сейчас ворошить давнее? Зачем эти раскопки, будто они берестяные грамоты ищут, или золото скифское? Никита не раз вспоминал кабинет Казарезова и незамысловатый разговор про картошку-скороспелку. Не будь того разговора, жизнь могла покатить по иной колее. Или всё было предопределено? Хотя в судьбу и прочие штучки он не верил и ехидничал по поводу жениных подруг, любивших порассуждать о таинственном и картишки раскинуть с гаданием .Сам для себя он давно решил, что его работа была связана с защитой ТОГО государства. Нравится кому-то или нет, но оно было, ТО государство. Было. И квартира ТА была. И он, Никита тоже был. И все были. И товарищ Полубыков оттуда же. Всё было и вот вам хрен! А кстати, в чему ведёт разговор товарищ подполковник? Никите показалось, что хмель начал с него скатываться, как вода с крыши. Он встал со ступенек крыльца, потянулся так, что в спине что-то хрустнуло:
- Засиделся я у вас, Василий Степанович. Славно мы пообщались, былое вспомнили.
А подполковник Полубыков, казалось, совсем раскиселился:
Главное, кхе-кхе-кхе, главное-то я и не показал, Никита! Главного! Пойдём, покажу.
- Может, завтра? –,засопротивлялся Никита, - Завтра и посмотрим. На свежую голову.
- Что такое Завтра, Никита? Никакого Завтра нет. Есть только Сегодня и чуточку Вчера. Так, кхе-кхе-кхе, самый чуток. На донышке, как в нашем графинчике. Я его прихватил. – И подполковник побултыхал графинчиком. – Сейчас мы с той хватим по маленькой и пойдём.
Он снял крышечку с графина и Никита углядел, что это и крышечка, и маленький стаканчик. Полубыков поднёс крышечку и графинчик к самым глазам и, словно микстуру, налил собственного производства в крышечку и протянул налитое Никите. Рюмка была невелика, но собственного производства миновала самотёком и горло, и желудок и сразу опустилась в ноги, которые сделались словно ватные. А Полубыков снова налил в крышечку, будто капли в мензурку накапал, и хватил, прикрякнув:
- Ха! Как же тебя, милая, в Афгане не хватало!
- Вы и там были? – С удивлением в голосе протянул Никита. Сам он в армии не служил. По всем статьям по окончании института ему следовало пойти в армию. Но у него был «белый» билет по случаю плоскостопия, чему он втайне нестерпимо радовался, хотя прилюдно радости этой не являл, но наоборот – делал скорбное выражение лица. А радовался потому, что Артюшка, отчисленный из мединститута, загремел в армию, попал в Афган, и вернулся оттуда в наглухо запаянном ящике. Да-да, тот самый Артюшка-баснописец, несостоявшийся офтальмолог, сочинивший некогда смешную басню «Пророк и Порок», за которую так его нахваливал Михаил Моисеевич (или Михайлович) Штрих.
- Ну, пойдём, - сказал подполковник Полубыков. И они сошли с крыльца и направились к строению, которое напоминало сарай, но сараем не было. А кобелёк, погромыхивая цепью, подгавкнул вослед, но не так яростно, как вначале. Никита подумалось, что кобелёк вполне разумен и может быть, уже включил его в число допущенных. – Была бы сука, - продолжал зачем-то размышлять на собачью тему Никита, - та брехала бы и брехала. Не зная зачем, но брехала бы. И подумал, что можно записать в заветной тетрадке эту мысль о брехливости вообще, и сучьей брехливости в частности.
Подполковник отворил дверь, и они вошли. Никита увидел, что тут нечто вроде мастерской. Здесь стоял маленький токарный станок. Дальше - верстак для работы по дереву, над верстаком полка. А на полке рубанок, фуганок и шерхебель. Под полкой же, в специально сделанных из старых ремней петлях, прибитых к стене, стамески, долота, резцы по дереву и киянок, похожий своей ударной частью на стриженый солдатский затылок. Чуть дальше – верстак для работы по металлу, с тисами. А посредине, на какой-то подставке, нечто, накрытое колпаком из склеенных газет.
- Вот! – Сказал подполковник и бережно снял колпак, - Моё, кхе-кхе-кхе, творение. И зажёг зачем-то свет.
А под колпаком на деревянной столешнице, укреплённой на козлах, стоял макет Свято Никольского собора, – некогда красы и гордости губернского города. Это был славный собор. Трёхпрестольный. Ставлен в дониконовские времена, по старым ещё канонам. Была в нём местночтимая икона Николая - Чудотворца Мирликийского, собиравшая своими чудесами неисчислимых паломников не только из губернии, а порою, издалече. В день, когда расстреляли царскую семью, икона заплакала. Она плакала всё то время, пока город был под властью Комуча. Потом пришли красные, и командир конного «Стального» полка товарищ Барбазюк на своём боевом жеребце въехал в собор и выпустил из маузера шесть пуль по иконе. Но, потому ли, что жеребец комполка пританцовывал, пугаясь, дурашка, золотых бликов, то ли потому, что товарищ Барбазюк захмелевший от победы и всего, что победе сопутствовало, был нетвёрд в намерениях, но чудотворец оказался почти и не ранен. Однако, собор за контрреволюционную агитацию закрыли. В 21 году его подчистую обобрали под предлогом помощи голодающим. Потом там был недолгое время клуб конного полка имени тов. Троцкого. Следом тот же клуб, но уже имени тов. Рыкова. Затем некий склад, который охраняли бойцы в фуражках с энкаведэшными околышами, но уже к этому времени с собора посшибали купола и барабаны, на которых купола высились. И колокольню укоротили. А колокола с неё сбросили лихие конники, и колокола грянули оземь под дружные и радостные матюги загорелых ухарей. Но окончательно собор погубили уже при Хрущеве, дабы и думать никто не посмел ни о чём таком. Останки собора взорвали. А на месте, где он высился, разбили сквер с фонтаном для прохлады и отдохновения ныне здравствующих строителей коммунизма, в который некоторые несознательные будущие обитатели будущего коммунизма норовили бросить окурок. Но это история к делу не относящаяся, и мы её рассказывать не станем.
А подполковничий собор – Никита Павлович прямо-таки обалдел – был построен из спичек.
- Из спичек, кхе-кхе-кхе, из спичек, - как показалось Никите, не без застенчивости в голосе подтвердил Василий Степанович. – На минувшей неделе закончил возводить.
- Эт-то сколько же надо…?
- Много, Никитушка, много! Я сперва считал коробки, а потом бросил, потому как, начал спички большими упаковками брать. Знаешь, есть такие коробки на кухню. Они, кхе-кхе-кхе, выгоднее! Я и сегодня на базар за спичками поехал. Взял, да тебя заприметил.
Никита слушал подполковника, а сам обходил собор кругом и вглядывался в детали; Весь собор, решительно весь, был возведён
из спичек, целых и нарезанных, кроме крестов на куполах, выполненных из медной фольги, и стёклышек в оконных проёмах купольных барабанов. Правда, серные головки отсутствовали.
- А я их срезаю, - как бы услышав мысленный Никитин вопрос, пояснил подполковник. Вот этим самым ножичком. Чик – и в дело. На верстаке стояла металлическая упаковка от печенья, полная спичек, подготовленных к использованию.
И кто бы мог предположить, кто бы посмел предположить, да ещё в прежние-то времена, что Василий Степанович Полубыков способен на этакое рукоделие, или, как шутил иногда Никита Павлович Боровков, рукоблудие. Имел же он право иногда и пошутить. Хотя писателю его ранга такого рода шутки были уже и не к лицу. Он, как вошёл в лета, даже и улыбаться стал скупее. А если улыбался, то улыбка у него была как бы с двойным дном. Мол, улыбаться-то я улыбаюсь, но сам твёрдо знаю: время такое, когда не до улыбок, а с вас, недоумков, что взять. Особо его бесила жена – хохотунья, большая любительница юмористических передач по всем телеканалам. О, как она покатывалась, как прыскала по самым ничтожным поводам! Как заглядывала в рот, как смотрела почти влюбленными глазами на писателей-юмористов. Никита в такие минуты норовил уединиться в своём кабинете, дверь которого была специально обита поролоном, дабы какое-нибудь сквернавство не разрушало минут вдохновения. А жена вдруг вскакивала с дивана и бежала в кабинет, в котором Никита мог мучительно долго сидеть над какой-нибудь фразой, выпутываясь из одолевающих его деепричастных оборотов. А она вламывалась и начинала пересказывать пошлейшую остроту, трясясь от смеха всеми своими полушариями. И что обиднее всего: эти смехачи ничтожные получали явно хорошее содержание, издавались в Москве приличными тиражами и властвовали над думами, заполнив собою экраны. А он, Никита Боровков – один из крупнейших позвонков в становом хребте русской словесности – прозябал ныне в полной безвестности, и никак не мог достучать на компьютере свой выстраданный роман «За оврагами». В эти мгновения Никита готов был забыть и лакомые женины полушария, и даже проклясть соглашательство со вкусами своей Анастасии Петровны. Но, подумавши, остывал. А как тут не остыть, если, личная свобода, творческие дерзновения и поползновения «глаголом жечь», компьютер, на котором он настукивал обличающие строки горьких своих размышлений, бумага для принтера, сигареты, в конце концов, всё, что скрывали дверцы домашнего холодильника, даже штаны писателя зависели от доходов супруги, которая правдами и неправдами обзавелась собственным парикмахерским салончиком, назвав его вопреки совету Никиты, «Бомарше». Ведь нельзя же содержать семью на зарплату литературного консультанта областного Дома Народного творчества, больше похожую на милостыню от теперешних властей. И это соглашательство так терзало Никите душу, словно трактор по ней ездил, волоча за собой сцепку борон.
А подполковник Полубыков нажал какую-то пипочку и внутри собора загорелся свет, засияли оконца барабанов куполов. Затем он ещё чем-то щелкнул, и оказалось, что передняя стенка собора отворяется, словно дверка, и можно заглянуть внутрь. А внутри всё, как в настоящем соборе: зажжённое паникадило с лампочками-диодами вместо свечей, иконы по стенам, три придела, три иконостаса, а за иконостасами – алтари с престолами. И главная икона – расстрелянного Николая Чудотворца в богатом окладе. Всё было сделано и написано с необыкновенной тонкостью и мастерством. Подполковник опять что-то нажал, и раздались звуки церковной службы.
- Да, - промолвил Никита, оценивая количество спичек, которые надо было как-то соединить меж собой. - Это какой труд!
- Труд. – согласился подполковник. – Одни только чертежи, кхе-кхе-кхе, достать и скопировать дорогого стоило. Сидел, просиживал штаны в архиве нашем областном. Оказывается, не только собор снесли. Но и обмеры его долгое время в спецхране, за семью печатями лежали.
- А дальше что? – спросил Никита.- На выставку? Давайте к нам, в дом народного творчества. Я устрою.
- Выставку? Зачем выставку. Никита Павлович, уважаемый!? Это я для себя. Так сказать, епитимия. Кхе-кхе-кхе.
- Что-что? – Писатель Боровков словно подавился словом, которое слышать слышал, но точного смысла не понимал.- Наказание что ли?
Никита поднял глаза на подполковника и поразился перемена его лица. В нём опять проявилось что-то прежнее, словно из ТОЙ, уже навек невозвратной жизни, которая когда-то связала их обоих в один тугой узелок. Черты лица, казавшиеся Боровкову ещё недавно как бы подтаявшими, вдруг обрели прежнюю рельефность. Или это свет так падал? Или собственного производства продолжала оказывать глубинное своё и коварное воздействие на бедную писательскую голову Никиты, которая должна была и окружающий мир воспринимать более или менее адекватно, и соображать, что ответить на слова и вызовы мира, и постоянно любоваться тем, что рождает голова в ответ на вызовы мира, и стараться запомнить, то, что вызвало это любование? И ещё себя контролировать! А контролировать надо бы! С подполковником Полубыковым попробуй, не проконтролируй! Или уже не надо держать себя за язык?
- Это не наказание, Никита Павлович! - Произнёс подполковник, улыбнувшись. И продолжил с неожиданным смирением в голосе. - Это радость.
- Ха-ха, - осклабился Никита. – Ничего себе радость! Не помню, у кого из классиков, написано, что эту… как её?
- Епитимию…
- Вот именно! Что её… за проступки назначают…
- За грехи, Никита Павлович! За грехи наши тяжкие – это верно! Однако, я сам. Сам! Никто мне не назначал! Я сам… Это важно, чтобы сам.
Словечком-то каким обзавёлся подполковник: «Грех»! Не пустяковое слово. Мыслимое ли дело – услышать такое, да в прежние времена. Никита редковато в последнее время наезжал в деревню к матери. Она совсем постарела. Давно не работала в своей райбане, которую теперь гордо именовали сауной, и куда простому селянину ходу не было из-за диковатой цены. Путём она уж и обслужить себя не могла, а в город к невестке ехать отказывалась наотрез. Мать встречала Никиту, сидя у окна на стуле, где обычно проводила все свои дни. Узнавала его, как только он просовывал руку в щель калитки и отодвигал щеколду. Улыбалась ему, пока он шел пять своих шагов до крыльца дома, хотя ослабела глазами и могла различить только силуэт. Обнимала, и нет-нет, да и называла его Павлушкой. Появились в доме иконы. Большинство – теперешние, бумажные. Но и те две старые, которые когда-то маленький Никита обнаружил в сарае за дровами. Теперь они висели в красном углу над телевизором. Как-то утром Никиты проснулся рано и услышал материнский шёпот. Мать стояла на коленях перед телевизором и молилась. Что она произносила, понять было мудрено, однако, кое-что Никита и разобрал. Она просила Господа упокоить с миром Раба Божия Павла, отпустив ему все прегрешения вольные и невольные. Это показалось писателю Боровкову удивительным. Вне молитвы, в разговорах с Никитой, она либо никак не упоминала отца, либо говорила о нём в осуждающих тонах, будто он был по-прежнему жив и вновь пустился во все тяжкие. Вот уж не ожидал Никита, что мать - истовая партийка, бессменный депутат райсовета, станет в старости богомолкой. Не понимал этого, как не понимал молодого попа, густо обросшего бородой и купившего дом по соседству. Поп был настоятелем вновь построенной в райцентре церкви Косьмы и Дамиана. Вечерами сквозь щели в заборе Никита с любопытством наблюдал, как поп, в старых джинсах, по пояс голый, громко и весело комментируя вслух свои победы, собирал на картофельных грядках колорадских жуков. Встречал он его и сосредоточенным, в облачении, идущим на службу и со службы. И всё ему казалось, что этот молодой, атлетически сложенный парень зачем-то придуряется, прикидывается попом, а на самом-то деле, блюдёт свою корысть. Хотя, с другой стороны, какая корысть в звании райцентровского попа? Копейки сшибать с таких старух, как мать? Много ли тут копеек! Неужели дело в вере? Но мыслимо ли, верить неизвестно во что?!
- Вы что же, Василий Степанович, неужто тоже в веру ударились? - Спросил он подполковника, заранее готовясь улыбнуться неизбежному, как ему казалось, отшучиванию Василия Степанович в ответ на такой вопрос.
Хотя чему и удивляться? Губернатор Аграбастов в торжественные дни по правую руку от себя норовит архиепископа усадить. А попы по любому поводу водой кропят. Даже владелец кондитерской фабрики Исай Савельевич Бокман, запуская новую шоколадную линию, закупленную в Израиле, устроил молебен с водосвятием. Когда Боровкову приходилось оказываться на церемониях, где присутствовали попы с бадейками т.н. святой воды, он старался отойти во вторые ряды, чтобы брызги не долетали. А всё потому, что в институте на курсе он один был настоящий отличник по научному атеизму. Доцент Бурматов, преподававший атеизм, на Никиту нарадоваться не мог и приводил его всем в пример. Он, этот доцент свои семинары начинал преоригинальнейшим образом; Входя в аудиторию в первый раз, он ставил на стол портфель и доставал из него туристский топорик, приговаривая: «Сейчас, мои юные друзья, я преподам вам первый неопровержимый урок научного атеизма». Следом он доставал из портфеля ополовиненную деревянную икону, снимал с топорика чехольчик и тюкал по иконе. Движения доцента были точны. Топорик отсекал от иконы тоненькую щепу. Доцент прятал топорик и остатки иконы в портфель, а щепу возносил кверху и говорил: « И что из этого следует? А ничего не следует! Ничего! Никакой кары за богохульство! Ничего, милые мои! И никого! Есть только доска с изображенным на ней представлением людей об идеальном.» И далее начинал преинтереснейшую лекцию о верованиях предков славян.
- Да как сказать, кхе-кхе-кхе, уважаемый Никита Павлович, ударился я в неё, в веру, или нет… – ответил подполковник Полубыков вполне трезвым голосом. – Скорее так: она в меня ударила. Был я в Афгане. Два ордена, медаль. И даже, некоторым образом, боевое ранение. И контузия головного мозга. Хорошо садануло. Полгода слово «мама» учился выговаривать в нашем госпитале центральном в Москве.
- Я и не знал, - пробормотал Никита.
- Да и зачем вам знать, уважаемый вы наш мастер слова! Не надо этого знать. Не надо. Никому не надо.- подполковник мотнул горловой. - Ах, беда; графинчик я не захватил… сейчас схожу. Тут не во мне дело. Мне поделом ввалили. А знаете ли вы, Никита Павлович, сколько мы там народа положили? Местного?
- Так тож душманы. Враги.
- Кхе-кхе-кхе, враги! Враги! Как есть, враги! Песенку, господин писатель, помните? – и подполковник запел: «Шумел сурово брянский лес…». А они там такие же партизаны… только песен мы про них не поём. Нет про Афган песен! Нет!
- Как же нет! - Взвился Никита. - Я даже на концерте был. Ансамбль. Все в форме. Только про Афган и поют.
- Это хорошие ребята, - покорно согласился Василий Степанович, - хорошо поют. А народ не поёт. Нет у народа песни про Афган. Такой, чтоб за душу брала. Так вот, о Боге: я, пока безгласный в госпитале обретался, всех до одного виденных мною убитых афганцев вспомнил. В лицо. А особенно, кхе-кхе-кхе, детей. Много чего и кого вспоминал. И тебя, Никита, вспоминал. И Штриха. И девочку эту. И ещё тех, которых ты не знаешь, кого я погубил, так сказать, по долгу службы. Или помог погубить. Подвёл к гибельной черте. Помог её перешагнуть.
- Вот это даёт подполковник Полубыков! - Только и подумал про себя писатель Боровков. - Какой разворот! Получается, я погибший. Напишешь – скажут, сочинил.
- И лежу я себе молчком, вспоминаю погубленных, в лица их вглядываюсь, а сам думаю: заговорю – пойду в церковь, свечку поставлю. Самую толстую. Какая только будет. И представьте, товарищ обличитель продажного режима: на следующее утро, как я это подумал, речь ко мне вернулась.
- И вы тут же за свечкой? – не без ехидства в голосе спросил Никита.
Но, похоже, подполковник Полубыков ехидства не заметил, или пренебрёг:
- Хуже! Никуда я не пошёл. И никаких свечек, Сначала долёживал в госпитале, потом пригласили на Лубянку, в контору нашу главную. Там высокое руководство орден вручило за то, что сумел выжить, несмотря на приказ выполнить до конца, кхе-кхе-кхе, свой интернациональный долг.. А потом марш-марш на Кавказ в санаторий. Долечиваться. Когда домой вернулся, тут уже весь на виду. В церковь свечку ставить не пойдёшь – не поймут товарищи по партии. Церковь-то в те годы тоже была… под неусыпным попечением.
Ох, не в добрый часа встретил Никита Павлович Боровков подполковника Полубыкова. Разминись они на четверть часа, и не было бы ничего; ни поездки в Нахаловку, ни застолья, от которого к вечеру прихватит печень, ни разговора этого мутного. А ведь поехал. И почему? Потому что все эти годы боялся, что какая-то демократическая гнида доберётся до ТЕХ листочков. Зашелестит ими прилюдно. Фамилию обнародует: вот кто, мол, погубил литгруппу, целый букет юных дарований. И всякая газетная, а пуще телевизионная гнусь накинется и начнёт словоблудить и клеймить, злодеем выставлять. А люди спросят: «Боровков? Какой такой Боровков? Не писатель ли наш? Совесть неусыпная?». Каждый раз, когда Никита Павлович в своих, почти постоянных размышлениях доходил до этого места, охватывали его страх и исступление. Доведись, кажется, стрелять – стрелял бы, не раздумывая. Он представлял, как лежит за пулемётом «Максим» и давит на гашетку – только ленты подавай, товарищ!
- Из-за меня, Василий Степанович, вам каяться нечего!
- Ты так думаешь, Никита?
По острию шёл Никита. По самому острому. Вот он, нужный момент. Самое время спросить, а не спрашивается. Словно язык прилип к гортани.
- Так ты полагаешь, что ни мне, ни тебе перед ним, - подполковник указал на собор, - каяться не в чем?
Каяться или не каяться? Никита давно таких вопросов не задавал. За что каяться? Перед кем? Чего бы вдруг идти на площадь, ломать шапку, бить челом, выть: «Прости, мол, народ православный!». Прошли времена покаяний. Да и время то ушло, за которое всем, ВСЕМ! надо каяться.
У Никиты времени было много. Его служебные обязанности не обременяли. По утрам он уныло просиживал за компьютером, выдавливая из себя десятка полтора строк для романа. Выходил на балкон, курил. Докуривши, сплёвывал в консервную банку, заменявшую пепельницу и в плевке гасил окурок. Потом опять шёл к компьютеру, печатал десяток-другой слов, затем выключал компьютер и шёл как бы на работу в Дом народного творчества, но самым кружным путём, заворачивая в магазины, присаживаясь на лавочки в сквере, или пристраиваясь сзади к идущим людям. Шёл и слушал чужие разговоры о том, о сём. Кстати сказать, никто ни в чём не каялся. Во всяком случае, ему не приходилось услышать даже легкого отголоска покаянных слов. Наоборот; народ похохатывал, о чем-то препирался друг с дружкой, мог и матюгом запустить, но ничего такого покаянного не произносил. Никита и сам не знал, зачем ему обрывки чужих мыслей. Иногда ему казалось, что эти слова можно как-то приспособить для романа. Но вернувшись домой, и, перебирая в памяти услышанное, понимал, что никакого проку во всём этом нет и быть не может. Потому что он писал роман о жизни, оставшейся там, за оврагами. Жизни, которую он сам мастерил из своих воспоминаний и сложившихся в сознании схем, где всё ясно и понятно. По крайней мере, было ясно и понятно, когда он влагал свои рассуждения о жизни в уста героев романа. А живые люди вокруг говорили о дне сегодняшнем и хлебе насущном, о всяких пустяках, о проклятых сериалах проклятого телевиденья. И чаще всего ничего не вспоминали о жизни, которая ушла, словно её и не было. Жизни, следы которой он старательно пытался воспроизвести в описаниях и диалогах, старясь погрузить будущего читателя в счастливые предмайские дни на колхозном полевом стане, где завязывалась и никак не могла завязаться свирепая и безответная любовь начинающей по-бабьи гаснуть руководительницы колхозной парторганизации и молодого агронома – выпускника сельхозвуза, каким он сам некогда был.
А по части покаяния, если каяться, то за сегодняшнее время, за этот свой страх, за утраченные иллюзии, за щедрое предмайское солнце, за красный флажок, трепещущий над полевым станом, за жавороночка, взмывающего в струящихся токах прогретого воздуха над красным флагом.
- Каяться?! Я и не думаю каяться, товарищ подполковник! В чём моя вина? Вы - свой долг исполняли. Я – свой. Такое время было. Помните, что вы мне сказали, когда машинку пишущую вручали?
Не помните? А я помню! Помню! Всё помню! Вы сказали: «Не я – Родина тебя, Никита, благодарит». А сейчас хотите сказать, что тогда была другая родина? И мы были другие? Но я – это я! и родина та же, только отпластали от неё кусманище разным баям на забаву. А вы, выходит, и тогда были правы, когда от имени родины меня награждали? И теперь норовите правым быть, когда каяться зазываете? Хрен вам, товарищ подполковник! Хрен вам! И всё ваше покаяние – спичечное, игрушечное! Хобби себе придумали храм до неба из спичек… Ха-ха-ха! А сами, небось, архивчик свой припрятали, и ждёте, как его подороже продать!
- Какой архивчик, Никита?!
- Какой, какой… Досье ваши кагебешные с нашими фамилиями… Я, думаете, не знаю?
Сильна была, ох, как сильна была собственного производства из причудливо закрученного графинчика. Теперь она пульсировала по артериям писательского тела, короткими, злыми импульсами торкалась в виски и накапливалась, накапливалась, накапливалась в затылке. Сладостное, ни с чем не сравнимое чувство ненависти ко всему и ко всем охватило душу Никиты Павловича Боровкова. Он вдруг понял, чего ему не хватало. Этой самой, собственного производства, и не хватало. А тут пришлась впору и в нужный момент. Никита даже глаза закрыл от удовольствия. Не ждал он этой встречи, страшился её. Но окликнул его подполковник Полубыков и оказалось, не зря окликнул. Окликнул - и словно цель указал: мол, бей, Никитушка, бей!
Не помня себя, Никита схватил тяжёлый дубовый киянок, и, размахнувшись, саданул по спичечному собору, по самой его маковке и спички сломались, смялись, вдавились, посыпались.
- Никита! – только и успел крикнуть товарищ подполковник, выставляя руки вперёд, словно пытаясь прикрыть собор от поругания.
- Ы-ы! – совсем по-звериному зарычал Никита Павлович и с маху ударил подполковника киянкой по голове, и ещё, и ещё раз. Подполковник начал поднимать ладони к голове, но ноги его подкосились, и он упал, навалившись на изуродованный собор.
Никита увидел себя, подполковника, покорёженный собор, как бы со стороны и подумал: «Вот и всё». Подумал, но не осознал, что означает это «всё». Ненависть, клубившаяся у него в душе, улеглась. Не выпуская из руки киянка, он вышел из мастерской. Пёсик уже не брехал, а повиливал хвостом. Никита присел перед ним, почесал за ухом, перехватив киянок в левую руку.
- А где Васенька? - спросила маманя, вышедшая из дома на крыльцо.
- Он там. Там… - Никита указал киянкой в сторону мастерской и только сейчас заметил следы крови на киянке: «Смотри-ка, кровь… – подумал он. - Хорошенько я ему врезал».
Встал с корточек и вышел через калитку на улицу.

4

Схватили его около пешеходного моста через железнодорожные пути. Он не сопротивлялся.
Не забывайте делиться материалами в социальных сетях!
Избранное: современный рассказ
Свидетельство о публикации № 19573 Автор имеет исключительное право на произведение. Перепечатка без согласия автора запрещена и преследуется...

  • © Павел Рыков :
  • Проза
  • Читателей: 283
  • Комментариев: 2
  • 2021-12-07

Стихи.Про
Судьба стукача. Повесть. Сладостное, ни с чем не сравнимое чувство ненависти ко всему и ко всем охватило душу. А по части покаяния, если каяться, то за сегодняшнее время, за этот свой страх, за утраченные иллюзии, за красный флажок, трепещущий над полевым станом. Каяться?! Я и не думаю каяться.
Краткое описание и ключевые слова для: Сексот

Проголосуйте за: Сексот


    Произведения по теме:
  • Потомки богов
  • Потомки богов - повесть, приключения, фантастика ISBN+978+5+4472+9340+6
  • Колея
  • Рассказ-сказка о колее, о просёлочной дороге и о смысле жизни. И живёшь ты, пока кому-то нужен. Тогда и сама жизнь будет в радость. Анатолий Тарасовский.
  • Вот наступают дни
  • Повесть - элегия об Иисусе Христе

  • Лео Автор offline 7-12-2021
Не встречал СЕКСРТ (см. заглавие произведения). Быть может СЕКСОТ (секретный сотрудник)?
  • Павел Рыков Автор offline 9-12-2021
Спасибо. Очевидная оЧепятка. Исправил.
 
  Добавление комментария
 
 
 
 
Ваше Имя:
Ваш E-Mail: