Любимая, что мнится вечерами?
Когда в спирали запад и восток
закручивают звёзды над полями,
мне тяжко видеть на стекле их пламя –
как будто бьётся каменный цветок,
ломая чёрный мрамор декабря.
Мне всё казалось,
что вдали – в апреле –
стихи и письма всё ещё горели,
из близких душ далёкие творя.
Я пробовал вчитаться в жизнь Джордано
из Нолы. Отвлекался: на столе
так гибельно белел огонь тюльпана –
прожилка кварца в мраморной стреле.
В каких скитаньях, где в каменоломне
ты выломала каменный огонь,
чтоб сердце напряжённое свело мне
живым восторгом умерших погонь?
Невмоготу! Я вышел.
За домами
листва летела в гибель, в тёмный стон.
Как странно было шелестеть томами
нечитаных, несчитанных листов.
Вот ласточкой порхнула у колена
баллада-лист, отделкою блеснув,
про злое иго и побег из плена –
из тьмы зимы в зелёную весну.
В ней летних дней былой весёлый почерк.
В ней истины нащупанный исток.
В ней даже запятая – будто в почке
пружинно изогнувшийся листок.
Но через листья, вдоль пустой стены
я брёл – куда-то к морю, к богу, к чёрту...
В сиянии невидимой луны
светились эротические сны.
И были мыслям улицы тесны.
И мысли, как листва, катились к порту.
Копились под скульптурой, за скалой.
Какая-то старуха по колени
входила в них, шуршала в жухлой пене
измызганною дворницкой метлой.
И было так бессовестно темно,
так стало все недавнее давно,
что я как будто постарел от боли.
И вдруг спросил – с безумием в крови:
«Эй, бабушка, далёко ль до любви?» –
«А всю-то жизнь, милок, а может, боле...»
Я замер.
«Эй, не надо так о ней!»
Но слово было молвлено. И слово
ко мне вернулось отзвуком сурово.
И правда эха жгла черней огней.
Любимая, далёко ль до любви?
А что ты можешь мне теперь ответить,
когда меж нами – только звёздный ветер
чужих миров...
Хоть сотни лет зови –
лишь рабство добровольное в крови.
Лишь пепел той свободы – там, в апреле...
Я потемнел от невесёлых дум.
Но тут пространства гневно загудели –
как будто их крылом века задели:
«Поистине лишь грубый, грязный ум
так тратит мысль на вопль о женском теле...»
Я задохнулся: «Кто тут? Кто?!» – но сам
уже припомнил старого трактата
колючий шрифт, от коего цитата
была ещё язвительней глазам.
И всё-таки...
«Кто здесь с ехидством лисьим
насыпал слов – аж душу замело?..»
«Ты что, милок?» –
Старуха в битых листьях
забыла на минуту помело.
ЧернО взглянула. И опять погрязла
в развалах веток, в палых семенах.
«Бабуля, кто здесь? Так умно, так праздно...
Так разно – глубоко и безобразно...» –
«А кто? Ну, ты. Ну, я. Да вот монах...» –
«Какой монах?»
Но я уже приметил:
на круглой тумбе, длинной как пенал,
в сутане из калёной чёрной меди,
среди цветов...
И я его узнал.
«А, это вы – «враг веры и закона»!
Но разве вам, открывшему миры,
не памятна сентенция Платона
из диалога «Пир» (или «Пиры»):
«Любовь – это бессмертие...»
Меж век,
сомкнутых бронзой, высверкнуло пламя:
«Как низок и презренен человек,
что в свинском вожделении годами
изводит мозга светлый эликсир
на роспись мук в прелюбодейском смысле
и в гордом «Пире» разума и мысли
находит только рабской страсти пир!
Лишь к истине любовь подъемлет души,
рождая героическую страсть –
ту страсть познанья, что сжигает, сушит,
но дарит смертным над бессмертьем власть...»
Горячий холод бил в лицо.
Соседи –
одна с метлой, другой в огне из меди –
вгоняли в суеверную тоску.
Брела душа по звёздному песку.
Но всё-таки я стоек был в беседе:
«Лорд Байрон, двести лет спустя, в «Манфреде».
признал, томясь, устами мудреца,
что «древо знания – не древо жизни». –
Но медный вздох коснулся струн лица:
«Он заблуждался в горе по отчизне...»
«Пусть так. Но как тогда вы объясните
ваш вскрик, слетавший со страниц не раз:
«Моргана! Донна! Так же вы любите
ноланца, как он страстно любит вас!»
Качнулся воздух.
Чёрный вихорь с моря
ударил в грудь, деревья сокрушил.
«Молчите! Не касайтесь всуе горя
и радости моей души. Я жил –
желал, страдал. Мне были ненавистны
вульгарность, похоть, ханжество рабов.
Но я постиг восторг свободной мысли –
и тем познал высокую любовь.
Ту, гордую, что славит бездну: здравствуй! –
сквозь смерть взлетая к звёздным берегам.
Ту, что творит из тли энтузиаста
и человека, равного богам!..»
И снова грянул вихрь, стволы клоня.
Отчаянье тяжёлой мокрой тушей
упало с гор, дождём вломилось в душу:
«Он прав. Я – раб. Я – слаб. Я правды трушу.
Живу в огне, но нет во мне огня...»
Я вздрогнул,
вспомнив злое дело дня,
когда чадили, плавились, как свечи,
все – от случайной до печальной – встречи,
все наши тайны, планы, взгляды, плечи –
отлившиеся в письменные речи...
«Бабуля! Эй! Не скучно ль без огня?
Собрать бы эти мысли – да поджечь их!..» –
«Какие мысли? То листы, милок...» –
«Листы! Они горят, бабуля, тоже!..»
Рванул озноб – и закипел на коже.
И вдруг, кроша извёстковый мелок,
ночные урны туго –
как бутоны
при зарожденье ярого огня, –
раскрыли разом венчики бетона
и с тяжким гулом, кряканьем и стоном
их жерла устремили на меня.
И – правый в человеческой печали,
несправедливый в бешенстве своём, –
я грабил копны листьев на причале
и тискал в жерла связками, живьём.
Я рвал ногами рыхлые запруды –
вонзаясь каблуками в жилки строк.
Швырял охапки в охряные груды –
как в рыжее чистилище костров.
Как в рыжее чистилище...
Как странно!
Я помнил о гремучем коробке,
о пламени – ещё четырехгранном,
ещё застывшем спичкою в руке.
Но, памятью о злом огне заклятый,
я из кармана медленно достал
подарок твой – прекрасный и проклятый
тюльпан из кварца – огненный кристалл.
И будто чиркнул рыжею селитрой.
И рыжее ударило в глаза!
И заревело яростно и слитно!
Я на пригоршни мысли растерзал.
И выбегал меж куч ногами тропку:
успеть схватить – и в рыжее попасть!
Попасть – как пасть судьбой пропащей в топку,
как головою в пышущую пасть.
Листва!
Листы!
Рассказ!
Эклога!
Ветка!
Туда! В огонь! Как всемогущ огонь!
За полминуты – труд и поиск века,
оформленные в слово, как в закон.
Мечты, любовь... Несу – как будто граблю
себя. Несу – и нет во мне души.
Я – раб огня. Во мне взорвалось рабье –
готовое крушить, глушить, душить.
Я бил тебя в слепых ночных виденьях.
Как наяву – наотмашь – белым днём.
Без памяти, без слёз, без снисхожденья –
казнил. Пытал, терзал, палил огнём.
С любовною палаческой повадкой
(до жгучих капель пота над губой!)
вздувал костёр – чтоб выл он, как гобой!..
И это было так безумно сладко,
что в ужасе перед самим собой,
пред бездной в сердце, бившей в барабаны,
я ахнул, листья выронив из рук...
Но было поздно:
урны – как тюльпаны –
цвели кровавым пламенем вокруг.
Зачем они так празднично полощут?
В каких они родились временах?
«Эй, бабка, где ты? Это что за площадь?
Куда девался с площади монах?!»
Внезапно мёртвым смрадом засквозило.
Чумные псы катали кость в золе.
И чёрная старуха – вражья сила –
явилась вдруг верхом на помеле.
И каркнула: «То – Кампо ди Фиори!*»
И засмеялась: «Жди монаха, жди!»
И тотчас же по улице, по взморью
поплыли сгустки света сквозь дожди.
И высветилась в памяти цитата
из книги «Пир на пепле».
(ах, меня
она сожгла прозреньем без остатка):
когда сошлют его в купель огня,
то в факелах не будет недостатка,
шагай он даже среди бела дня...
И в дым листвы вошло средневековье.
Как пёс, хрипел заржавленный засов.
И стены пахли плесенью и кровью.
И пахла дыба болью голосов.
Монахи шли, как серый дождь вдоль пашни.
От их молитв дрожал Иерихон.
И, как бойница в шпиль булыжной башни,
врезалась прорезь в каждый балахон.
Грузнел палач – от винных будней ражий.
Тлетворный воздух был космат и рыж.
Шла стража.
И коты – чернее сажи –
на факельное шествие, на стражу
мяукали с коньков высоких крыш.
А вдоль домов –
оазисами в смраде,
пучками звёзд из горней высоты –
сияли в бочках, заплетались в пряди
цветы, цветы... На всех углах цветы!
Фонтанами! Кострами! Изверженьем!
Душистым раем звонких лепестков!
Чтоб в умершем возникло сожаленье.
Чтоб горше смерть. Чтоб жёстче боль оков.
Не зря в ночи заполыхали рощи
тюльпанов, маков, розовых кустов.
Поистине, не зря назвали площадь
так беспощадно – Площадью Цветов!
Ведь в центре круга –
как бутон созревший
(казалось, он раскроется вот-вот), –
взошла купель для всех Бессмертных Грешных,
бутон огня – массивный эшафот.
Вокруг него гудела и стенала
(персты сложив заранее у лба), –
пила, жевала, пела и пиналась
бесформенная чёрная толпа.
Там оборванцы ссорились с постами.
Там вор, пинками выкрестив собак,
благочестиво сжатыми перстами
крал кошельки у набожных зевак.
Там я, – тая безумство вопля: «Где я?!» –
сквозил нейлоном сквозь миланский шёлк.
Но, видимо, сошёл за чародея.
А может быть – за рвань, за лицедея,
А может быть – за чёрта, но сошёл.
Но там и ты! И ты пришла туда –
в средневековом чёрном одеянье.
И слёзы смеха, и восторг стыда
переплелись в улыбке и рыданье.
Но – боже! –
в жадном взгляде на страданье
орало сладострастно состраданье...
Нет, не постичь мне женщин никогда!
Ты – донна ли Моргана? Или ты –
та самая, что гневно и устало
глядит в меня из прошлой черноты
палящим глазом белого кристалла?
А впрочем, ты ли, тайная иная...
Вина не в вас.
Душа порой слаба:
она, восстав и рабство проклиная,
творит из бунта нового раба.
То чувство, видно, ведал и Джордано:
когда в Сорбонне спорил о мирах,
то сердцем –
прободённым грустной раной –
он был в Кампанье, в радости, в горах.
Что помнилось? цветы камней? лицо ли?
свободной первой мысли благодать?
Он знал уже: любовь – синоним боли.
Но вряд ли верил он, монах из Ноли, –
что может нас огню любовь предать.
Во всём величье бунта – бунта мысли –
он стал рабом любви в горчайшем смысле:
на перепутьях мировых погонь
его пленило горе по отчизне.
Но от раба его сейчас очистит
прощальный поцелуй любви – огонь.
Зов женщины, зов родины, зов крови –
но что-то нас всю жизнь ведёт к огню...
Его привёл.
Палач творил возню
вокруг столба. А он летел сквозь кровли
навстречу неувиденному дню.
Над ним, как надо мной, вселенским дивом
спиральные туманности цвели...
А он смотрел, как в мировой пыли
земные листья так узор плели,
как будто были звёздным негативом.
Как будто бы в них мысль заключена –
монада мировой души и жизни...
Их гнали в кучи, жгли – как жгут в отчизне,
как жгли везде в любые времена.
Старуха в чёрном – в чём жива душа! –
листву сдирала помелом с бетона
и – тихо, сердобольно, не спеша –
совала в жерло алого бутона.
Сомнение сшибало душу с ног.
«Эй, ведьма, стой! Не жаль тебе живого?!» –
«Чего живого? Ты окстись, сынок!
А то возьму да свистну постового!..»
И я «окстился». Лился горький дым
из адских урн на камень пьедестала...
Но злого наваждения не стало.
Проклятье спало.
Ночь седая спала.
И стало так спокойно и устало,
как будто не бывать уж молодым.
Я подошёл, коснулся камня лбом.
Нет, лучше жить в огне, чем в тихом сраме!..
И тени звёзд, скользивших над горами,
скопились в буквы, выбитые в раме:
«Как нет царя, что не был бы рабом, –
так нет рабов, что не были царями».
Я поклонился бесконечной драме.
«Бабуля, эй! Всё шутки между нами.
Жаль, разгадать всей тайны – не суметь.
Но ты скажи мне с вещего порога:
где путь до той любви – сквозь жизнь и смерть?..» –
«А сквозь огонь, милок, всего одна дорога...»
_____________________________________
* Кампо ди Фиори (итал.) – Площадь Цветов. Площадь казни Джордано Бруно.
Анализ поэмы "Огонь"
6 Проголосовало